— Бедняжка!
— Сын мой! Мальчик мой!
— О-о!
Плач и стоны неслись из дома, с веранды, со двора, с улицы, из-за плетня, — отовсюду. Казалось, стонала земля и небо…
Вдруг тревога иного рода пробежала по толпе.
— Воды! — крикнул кто-то в доме.
— Воды! — повторили на веранде.
— Воды! — отозвались во дворе.
Принесли воду, стали отливать кого-то, приводить в чувство.
Вопли и причитания не прекращались по позднего вечера.
К вечеру все устали, охрипли от криков, слезы иссякли. За день каждая оплакала своего сына, мужа, брата, отца, друга и любимого.
Я видел смерть в деревне и до войны, и после нее, но то, что я увидел в тот день, не было похоже на то, что я видел раньше и после. Казалось, в этот день погибли все ушедшие на фронт, даже те, от кого всего неделю назад были письма; матери потеряли сыновей, навсегда высохло молоко в их груди; жены овдовели и покрылись черными платками, дети остались без отцов, и девушки потеряли любимых.
До этого дня враг держал наше село в осаде. Он теснил нас, отнимал у нас хлеб, изнурял непосильным трудом, но село принадлежало нам, мы были живы, стояли неприступной крепостью и с надеждой ждали завтрашнего дня…
А в тот день будто у самых ворот нашей крепости вероломно убили нашего односельчанина, враг ворвался в самое село и разгромил его, не оставил камня на камне. Огнем и мечом прошел он по селу, бросив трупы наших близких на съедение воронью, даже не дав предать их земле.
В тот день враг торжествовал победу.
Поздно вечером расходился народ, оставив двух человек у кровати Коции, на которой была разложена его одежда и фотографии. У кровати, почерневшая от горя, окаменела мать.
Люди шли по домам, и казалось, что у каждого дома лежит свой покойник.
Я и Гоча поддерживали бабушку с двух сторон.
Гогона, Пати и мама шли за нами. Мы шли молча, без слов, то и дело спотыкаясь. Шли потому, что надо было идти. Мы всегда возвращались этой дорогой и теперь брели друг за другом, как приученная скотина…
Наша калитка оказалась сорванной.
Гоча, Пати и Гогона пошли домой.
Маленькая Татия, брошенная на одного Зазу, спала одетая и зареванная.
Заза тоже уснул прямо на полу около ее кроватки.
Голодная кошка забралась на шкаф, сбросила стеклянную вазу. Пол был усыпан осколками.
Через сорванную калитку во двор набежала беспризорная скотина. Коровы вытоптали траву, опустошили огород и теперь пожирали посевы кукурузы за домом.
Бабушка ничего этого не заметила. Она пошла прямо в тот угол, где висела одежда отца, и сразу заголосила. Мама, увидав погром, с отчаянья махнула на все рукой: а, пусть хоть потоп!..
Я схватил здоровенный дрын и бросился спасать кукурузу, но стоило мне отогнать несколько коров к калитке — остальные возвращались назад к посевам.
Я метался между коровами, молотя палкой налево и направо, когда в верхней части села вдруг полыхнуло, будто заря занялась. Сначала я не обратил внимания, но когда осипшее от плача село снова закричало и заголосило, я отбросил палку и кинулся к калитке.
Оказалось, что в верхних выселках оставленные без надзора детишки случайно подпалили дом. Детей спасли, а старый деревянный дом горел всю ночь. И всю ночь над селом полыхал огонь.
Глава двадцать пятая
СЕЛО СНОВА НАШЕ
Когда похоронили одежду погибшего Коции и его фотокарточки, село притихло.
Синюю сатиновую рубаху и брюки-галифе моего отца перевесили в угол на гвоздь.
— Велик господь, может, не отвернулся он еще от нас! — шептала бабушка.
— Грех оплакивать живого! — сказала мама и прикрыла одежду отца старой залатанной простыней.
В ту ночь каждый отыскал в своем сердце искорку надежды и раздул ее. Ложась спать, люди перекинулись скупыми словами, затем натянули на себя старые одеяла и долго еще ворочались без сна. Но искра разгоралась, и, когда наши женщины уснули, они видели во сне своих сыновей, мужей, отцов, говорили с ними и плакали от радости, упрекали за опоздание и расспрашивали, как погиб Коция.
Утром, высунувшись из-под одеял, протерев глаза и увидев солнечный свет, они залатали разодранные на груди платья, пришили к платьям пуговицы не в цвет, пригоршнями холодной воды освежили опухшие от слез глаза, и теплый день снова закурился над домашними очагами.
Появился Эзика и позвал всех на чайные плантации.
И я, как обычно, запряг быков, крепко стянул проволокой расколотое пополам ярмо, просунул в дышло новые шкворни и вывел арбу со двора. У дома Гочи я остановился и окликнул Гогону, потом поздоровался с Серапионом, который суетился у перелаза, перекинулся двумя словами с Пати, шедшей на сбор чая, и заметил, как она, должно быть, спешила, что вышла из дому, не зашив прореху под мышкой на рукаве.
…На плантацию вышли всем селом. Склонившись над кустами, сборщицы сначала вяло, кое-как срывали по два-три листочка, по припекло солнце, и привычные руки заработали быстрее, стали проворнее тянуться от стебля к стеблю, от листа к листу. К полдню плетеный кузов, до краев наполненный чаем, стоял на моей арбе, и я кратчайшим путем гнал быков на фабрику.
А к вечеру, возвращаясь домой, женщины оживленно разговаривали между собой, горячо рассказывали что-то, без конца поправляли и перебивали друг друга.
— Ну, а потом? Что потом? — спрашивала Эдуки, сдвигая на сторону платок, закрывавший ей уши.
— А потом, милые вы мои, он взял да и приехал к себе домой.
— Так вот и приехал? — подвигается Эдуки поближе к рассказчице.
— Так вот и приехал!
— С ума сойти!
— Это еще что! — вступила в разговор Писти, высокая, сутулая в плечах женщина. — Я вам лучше скажу.
— Что?
— Что еще?
— Не тяни, рассказывай! — Женщины обступают высокую Писти и снизу вверх, как молельщицы, смотрят на нее широко открытыми глазами.
— Помните сапожника из Корети, который племянницу Иполите тайком увез?
— Какого Иполите? — нетерпеливо перебивает одна.
— Нашего, какого еще. Да знаешь ты, знаешь. Того самого, который повыше горбатого Беко живет.
— Как же, как же…
— Иполите Карцивадзе, — пояснила одна из женщин.
— Ну и что с ним приключилось, с этим Иполите?
— А вот что. Помните, как его племянницу увез коретский сапожник?
Одни помнили эту историю, другие нет, все это не имело никакого отношения к рассказу, но Писти для большей достоверности рассказала все в подробностях: и о похищении, о том, как сапожника взяли на фронт и как он будто бы погиб — родня его получила извещение. В этом месте Писти задержала дыхание и обвела всех таким многозначительным взглядом, что у женщин захватило дух.
— И вот этот самый сапожник, которого давно оплакали, по которому и поминки справили, в один прекрасный день взял да и явился к своей родной матери.
— С ума сойти! — опять воскликнула Эдуки.
— Кто же этому поверит! — развела руками моя мать.
— Не верь, если не хочешь. Только тот человек и сегодня здравствует и живет себе в Корети, словно и не уезжал никуда.
— Ах, Писти, родная ты моя!
— Что ни слово, то золото!
— Твоими устами да мед пить!
— Вот утешила!..
— Но ведь говорят… — нерешительно начала было Натела Одикадзе.
— Вот и ты, значит, слышала, награди тебя бог! — подхватила Писти слова Нателы как подтверждение своего рассказа. — Правда, поговаривают, будто он…
— Ну, что, что еще?
— Говорят, будто он обзавелся в России другой женой.
— Ой, врут, наверно! — не поверила мама.
— Другой женой, говоришь? А вот еще родственник Татуши нашей… Татуша, ты где прячешься? Кем он тебе приходится? Татуша! — оживленно вмешался в разговор весовщик.
— Да здесь я! — выступила вперед плотная приземистая девушка.
— Ну, так как, правда все это или одни разговоры?
— Правда. — Татуша запнулась и покраснела.
— Подтвердилось, значит?
— Да, мать собиралась съездить к ним.