— Кто тебя подменил? — угостив Грицька папиросой и сам закурив, продолжал расспрашивать Артем. — Отец твой говорит: «Будто зельем его каким опоили!»
— Вот оно, зелье-то, в бутылке, — кивнул головой на окно. — Будь он трижды проклят, кто первый выдумал его! На нашу погибель! С этого все и началось.
— Тебя, Грицько, рассказ Марийки о новой учительнице почему-то вывел из себя.
— Так это же она и есть. Шлюха та самая. А может, она просто полоумная! У Диденко встретились. А первый раз — в украинском книжном магазине. Это она мне и книг отобрала. На сундуке вон.
Артем взял из стопки несколько книг и стал просматривать.
— Не знаю, не читал, — сказал Артем, просмотрев книжки. — А это, — задержав в руке толстый том, — известный сочинитель Михайло Грушевский. «Краткая история Украины-Руси». Председатель Центральной рады. Этого интересно было бы почитать.
— Ну, так возьми. Мне не до того.
— Да и мне сейчас недосуг. В другой раз. Врагов своих тоже нужно знать как можно лучше. Ну, да это мы отвлеклись с тобой. Встретился, говоришь, у Диденко? Кстати, он в одной партии с этим самым Грушевским. Ну-ну?
— Как полагается при встрече, выпили за ужином. Не так и много — бутылку вдвоем. Ну, и она чарку. Да и Павло больше пил за компанию. Не так уж и много, говорю, но — без привычки. Когда я ее пил? Еще в пятнадцатом году, когда отступали в Польше, сколько мы там винокурен сожгли! Но с тех пор два года минуло — и нюхать не приходилось. Вот и развезло. Мне бы спать лечь сразу!
— Ну конечно! А ты?
— Может, и лег бы. Павло меня ночевать оставлял. Кабы… Да, я не рассказал тебе еще об одном. Диденко мне перед тем наплел про Орисю…
— Что именно? — спросил Артем, когда молчание слишком затянулось. Но Грицько продолжал молчать. — Ну, догадываюсь: о воротах, наверно, которые Пожитькова жена дегтем вымазала? Ой, дурень! Да она же не только наши ворота, а всем, с которыми ее Кондрату на сцене приходилось… Все женские роли перебрала. А ты, Грицько, поверил! Плохо же ты Орисю нашу знаешь!
— Я не говорю, что поверил! Чтобы так уж твердо…
— Да-а, — задумчиво протянул Артем. И в хате воцарилось молчание.
— И это совсем не потому, что плохо, как говоришь, знаю Орисю, — после паузы первым заговорил Грицько. — Все это из-за войны. Все-то она своим трупным ядом отравила!
— Не совсем понимаю, — признался Артем, — говори яснее.
— Не знаю, как у вас, у саперов, — начал Грицько, — а впрочем, на войне все солдаты одинаковы. Всех одинаково война калечит. Не смотрит, кто он — горожанин или крестьянин, бедный или богатый, какой он нации… Всех в скотов превращает.
— Ну, так уж и всех!
— Особенно меня удивляло всегда — почему столько помоев солдаты льют на женщин? Так, будто среди них нет ни матерей, ни сестер, а одни только распутницы. Первое время места себе не находил. В землянке, бывало, как заведут разговорчики, голову шинелью закутывал. А потом пообвык. А дальше как-то невольно и сам стал думать: а бес его знает! Ведь я, почитай, и жизни еще не видел. А может, наша Ветровая Балка не такая? Ерунда, конечно. Чего бы ей быть иной? Коли глубже ковырнуть, нашлись бы и в нашем селе такие. А может, это и вообще неизбежно для каждой женщины. И только до какого-то часа может устоять каждая, до какого-то первого случая. Вот так и об Орисе тогда… А она что, исключение? Не из той же разве глины слеплена?.. Тогда, в Польше, впервые в жизни с женщиной переспал. Знаю, противно тебе слушать это…
— Выворачивай уж все, — сдержанно молвил Артем. — Может, полегчает.
— И как раз была из таких, о которых под хохот в землянке… Правда, тогда тоже выпивши был. Как раз на винокурне стояли. Спирт в цистернах охраняли. Чтобы весь корпус не перепился. Немного вывезли для госпиталей, а потом и эту винокурню сожгли. Но ты не подумай, Артем, что я о винокурне вспомнил, чтобы оправдаться как-то. Нет. Потом и трезвый был… Это уже в шестнадцатом году, в Белоруссии. Позиционная война началась. Целый год стояли там на одном месте. Около станции Молодечно. Две недели — в окопах, неделю — в дивизионном резерве. Верст за десять от передовой. В прифронтовом селе. Оно и не в самом селе — вёска по-ихнему, под селом, в землянках. Целый полковой городок. Ну, а колючей проволоки не было меж землянками и вёской… Наверно, хочешь спросить: «А совесть где же твоя, Грицько, была?» На это я тебе так отвечу: когда после смерти черти поволокут нас в пекло, первое, что бросит человек на этом свете, как ненужный хлам, — это свою совесть. Совесть для жизни нужна. А зачем она в пекле?! Вот так и на войне.
— Ну, это ты уж, Грицько, загнул. Не все же на войне свою совесть теряют!
— Да и война ж не пекло. В буквальном смысле. Ясное дело — не все. Но совесть на войне все-таки очень отличается от обычной. Солдатская, одним словом, совесть!
— Это как же?
— И признает она только то, что для войны нужно, для победы. Ну вот хотя бы так. Сам погибай, а товарища выручай! Не будь трусом — труса пуля скорее найдет, чем храброго. Поделись последним с товарищем — последней обоймой, последним глотком воды из фляги. Ну, а остальное все — лишнее, только обременяет солдата… Я много думал над этим. И мне порой такие мысли приходили, такое чувство на войне было, будто я и Орися всю войну жили на разных планетах. Была когда-то одна, а потом вдруг, в четырнадцатом году, раскололась пополам, и разлетелись половины в разные стороны, каждая по своей, особой… забыл слово.
— Орбите, — подсказал Артем.
— Да. На одной Орися осталась, Ветровая Балка, молодость — словно песня непропетая. А на другой — пекло. Полмира вцепились один другому в глотку и катаются по земле. А среди этих миллионов и я, в самой гуще. Ну, это, может, очень туманно. Не знаю, как там вы, саперы, — все-таки больше в тылу, — а мы, пехотинцы, — не только о себе говорю, — да разве мы надеялись вырваться из этой мясорубки? Сколько же можно разминаться со смертью, когда она день за днем на каждом шагу подстерегает тебя! Вот тебе о совести. Если и была, то, наверно, такая, как у той Алены-белоруски. Солдатка была, и муж еще живой был у нее, где-то на фронте. Изредка письма от него получала. Как-то спрашиваю: «Ну, а что же будет, когда муж с войны вернется да узнает?» — «Дал бы только бог, чтоб вернулся! А так и будет. Мало ли что во время войны! Может, и он там какой молодке, вот как ты мне, хоть на минутку тоску развеет. Еще как хорошо жить будем!» И вот — революция!.. Я еще не надокучил тебе?
— Ну что ты? Я очень внимательно слушаю. Как подумать, ведь мы с тобой, по сути, целых семь лет не виделись. Да еще какие это годы были! Думаешь, у меня нечего рассказать тебе? Ну, да не мое сейчас мелется. Есть и такое, что только ахнешь!
— Вот как?! Что ж это такое необыкновенное? — усмехнулся Грицько.
— А вот хотя бы то, что сын у меня есть! Василько. Четвертый год пошел. Это тебе как? Обыкновенное?.. Нет, нет, в другой раз. Сегодня рассказывай ты, твой черед исповедаться. Один только вопрос: революция застала тебя на том же месте? В той самой вёске?
— Я понимаю, к чему это ты, — качнул головой Грицько и, немного помолчав, продолжал: — Сказать честно — не знаю, как было бы. Потому — в начале зимы еще перебросили нашу дивизию верст за сотню, под Двинск. Но разве и там не было баб?! Не Алена — другая могла быть. А вот не завел! И все — революция…
— Не пойму — какая связь?
— Да свершилось же чудо, Артем! Как этого не понимать? Впервые, когда прочитали в «Окопной правде»: «Долой войну!», одурели от радости. Ну, тут и пошло: брататься с немцами стали, митинговать научились. Да что тебе рассказывать! Сам знаешь. Вот не припомню, кто мне говорил… кажись, Федор Иванович, что ты и ранен был как раз во время братания.
— Было такое. Шрапнелью в немецких окопах свои ж накрыли нас.
— Бывало и у нас вначале всякой всячины. Но что можно с солдатом-фронтовиком поделать, когда у него явилась надежда на возвращение домой? Говорю же, свершилось чудо: те две планеты снова слились в одну. И теперь — вот она, Ветровая Балка, только руку протянуть. Ну, от силы пусть трое суток по железной дороге. Но это — сказать только. А если бы решился, то за эти трое суток десять раз успели бы тебя расстрелять как дезертира, изменника революции. Сидим — ждем. А после в украинский батальон объединились: сообща легче на Украину добираться. Теперь и об Орисе думать стал — и чаще, и лучше. И совесть донимать стала. Не скажу, чтобы жить не давала, мучила. Чувство было у меня такое, словно все то — и Алена, и полька та, забыл имя, да не уверен, знал ли вообще, — что все то было бог знает когда. Сто лет тому назад. В каком-то другом мире. Ну, а теперь… зарок себе дал. И так было до самого Славгорода.