— Уже вернулась.
Мирослава вскочила с кровати.
Но прежде, чем выйти из комнаты, подошла к окну и стала напряженно всматриваться сквозь замерзшее стекло, стараясь разглядеть в ночной тьме дом, где жили Бондаренки. Все окна были темны, и лишь два окна — в их подвале — еле-еле светились. «Ждут! — подумала Мирослава. — Ничего еще не известно. Ну, ясно… Ведь Мария Кирилловна обещала: как только узнает, немедленно скажет».
В спальне был полумрак: лампа не горела, только в раскрытую дверь из столовой падал свет.
В постели полулежал, обложенный подушками, отец. Мирослава опустилась на стул возле него и спросила, как он себя чувствует. Хотела уже послушать пульс, но отец, взяв ее руку в свою, внимательно поглядел на дочь и сказал:
— Погоди, дочка. Кажется, сейчас лекарь нужнее тебе, чем мне. Что ты такая бледная и глаза запали?
— Очень устала, папа.
— Еще бы! За целый день только и забежала домой буквально на одну минутку. Прошлую ночь почти не спала. Я же все слышал через стенку. Ну, а чем же кончилось заседание?
Наум Харитонович, хотя и болел последнее время и подолгу бывал прикован к постели, интересовался общественными делами, как и раньше. Газеты читал регулярно, в том числе две местные: «Дело революции» — орган Совета рабочих депутатов — и эсеровскую «Боротьбу» (врага нужно знать!). Кроме того, Мирослава, возвращаясь с работы, обычно рассказывала ему самое важное и интересное из жизни родного города. Поэтому Наум Харитонович был всегда в курсе славгородских дел. Хорошо разбирался он и в довольно сложных взаимоотношениях разных политических партий и даже отдельных, наиболее колоритных представителей этих партий. Любил делать прогнозы относительно поведения как целых организаций, так и отдельных лиц. Вот почему и сейчас, когда Мирослава, рассказывая о заседании Совета, дошла до того момента, когда вдруг погас свет в зале, Наум Харитонович не удержался:
— И вы думаете — в самом деле авария на электростанций? Подстроили!
— Очень возможно.
— Не «очень возможно», а наверняка, — убежденно сказал отец. — Говоришь, перенесли заседание на завтра? Да не будет его. Сорвут. О, Гудзий — это хитрая лиса! Думаешь, он уже не дал указаний своим депутатам не являться завтра? Вот и не будет кворума. Какой им смысл давать вам еще на целый день трибуну?
— Да, заседание завтра, кажется, и в самом деле не состоится, но не только потому, что Гудзий… Есть еще одна причина. Недаром у меня все время предчувствие было такое! — Она помолчала немного и потом заговорила так, будто обращалась не к отцу, а к какому-то незримо присутствующему в комнате собеседнику, который хорошо знает, о чем идет речь: — Нельзя считать врага более слабым и глупым, чем он есть на самом деле. Это и была наша ошибка. Думать, что в первую же ночь в чужом городе они не будут особенно настороже, не выставят усиленную охрану, — какая это глупость! Вот и расплачиваемся теперь.
— Чем расплачиваемся? — спросил отец.
— Еще неизвестно. Но один раненый уже есть. И, наверное, он не единственный. Наверное, уже и убитые есть.
Мирослава замолчала и сидела в задумчивости. Молчал и отец. Конечно, его очень интересовало то, о чем начала говорить и не досказала дочь. Но так уж он привык издавна, с тех пор, когда сын Григорий, еще студентом, вступил в социал-демократическую партию, в то время нелегальную. Что можно сказать, сын скажет сам, а чего нельзя — не нужно и спрашивать. И действительно, никогда не допытывался. Даже больше того: когда видел, что сын (а потом и с дочерью точно так же было) готов от большого доверия к отцу сказать что-нибудь такое, чего, может, и не следовало бы, как подсказывала отцу интуиция, говорить из соображений партийной конспирации, он сам сознательно уклонялся от такого разговора. Отец охотно поступался своим любопытством ради воспитания в детях столь необходимых им в их важной и опасной профессии революционеров выдержки и самодисциплины.
— Папа, — вдруг заговорила Мирослава, — мне очень тяжело огорчать тебя, но сегодня такое случилось, что я не могу…
— Погоди, дочка. Может, это…
— Да нет. Это тайна моя личная. И я уже не могу ее носить в себе.
— Слушаю, дочка. Ну, так что ж случилось?
— Если бы мне еще вчера кто-нибудь сказал об этом, я бы только посмеялась. Ведь я никогда и мысли не допускала, что могу оказаться такой, как бы выразиться… никчемной…
Отца не на шутку встревожило все это, так как он знал, что дочери несвойственно бросаться такими словами. Чтобы скрыть свою тревогу, сказал шутливо:
— «Уничижение паче гордости», — гласит Священное писание. Не забывай этого, дочка.
— Нет, я не уничижаюсь. Я просто… как бы тебе объяснить? Вдруг человек прозрел и увидел себя таким, какой он на самом деле. Знаешь, папа, я даже стала думать: может, вообще не за свое дело взялась?
— А что такое? — забеспокоился отец. — Случилось что-нибудь с той больной, которую вчера оперировала?
— Нет, с той больной все хорошо. Я не про эту свою работу. Я про партийную. Для революционной борьбы нужны сильные люди, а не такие… что при первом серьезном испытании… Если бы ты видел, с каким презрением он оттолкнул мою руку!
— Кто это он?
Она стала коротко, очень сдержанно и, как только могла, точно рассказывать отцу о последней встрече своей с Артемом вечером в партийном комитете. Отец внимательно слушал и, когда она умолкла, не сразу заговорил.
— Да, страх неприятная вещь, что и говорить. Очень! Это словно болезнь — тяжелая и опасная, потому что заразительная. А как же! Иначе откуда, скажем, паника на войне, когда целые полки, корпуса бегут, как обезумевшее стадо? Начинается это, вероятно, всегда от одного солдата… Хорошо, что Артем мужик крепкий, не очень подвержен этой болезни. И ответил он тебе очень хорошо. Но во всей этой истории есть одно обстоятельство, которое хоть немного все-таки смягчает твою вину.
— Какое обстоятельство?
— Ведь страх, который размагнитил тебя, это же страх не за свою жизнь, а за жизнь товарища.
— В данном случае это все равно…
— Глупости говоришь. Ни в каких случаях это не бывает все равно.
— Ты мне не дал досказать до конца. Я говорю: это все равно потому, что Артем мне… не только товарищ.
От неожиданности отец не смог скрыть свое удивление.
— Я сама этого, папа, не знала до сегодняшнего дня. И только сегодня почувствовала и осознала это. И как-то вдруг. Словно молния сверкнула. Он мне так дорог и так необходим в жизни, что страх за него — это, по сути, страх за самое себя, за свою жизнь, просто немыслимую без него.
— Э, нет, дочка! Ты эту софистику оставь. Страх за его жизнь — это страх за его жизнь. И нечего тебе… Скажу даже больше: я глубоко убежден, что, если б вопрос стоял о твоей собственной жизни и смерти, ты бы себя вела совершенно иначе.
— Не знаю, — тихо, после паузы, сказала девушка. — Теперь я уже ничего о себе не знаю… — И склонилась на руку, уткнувшись лицом в ладонь.
— Славонька, — положил отец руку ей на голову, — не надо плакать.
— Нет, я не плачу. Я уже выплакалась раньше. — Мирослава подняла лицо с сухими глазами и заговорила снова: — Мария Кирилловна меня утешала тем, что это с каждой вначале бывает так, что самообладание не приходит сразу, что и она в молодости, когда только вышла замуж за Федора Ивановича, целыми ночами не спала, все ждала — вот-вот придут за ним. А потом научилась и спать ночами, и сдерживать свой страх. Говорила, что и со мной так со временем будет. А я не верю. Ведь не у всех же проходит. Вот мама наша до старости дожила, а все такая же. Я даже думаю сейчас — не от нее ли это все во мне? В самом деле, ты только вспомни, папа, как она всю свою жизнь дрожала за Гришу и за меня. Я уверена, что и поседела она прежде времени именно поэтому. Сначала это была скарлатина, потом водовороты на Днепре, затем появились жандармы, и тень от виселицы упала на всю мамину жизнь. Ведь она все время была уверена, что Гриша обязательно кончит виселицей.