Трубников вдруг умолкает.
— Что ж, — произносит он, помолчав, — может быть, именно поэтому я и не говорил тебе всего, что думаю.
— А ты скажи, — предлагает Лапшин, чертя обратным концом кисти на песке кружки и квадраты.
— Да нет уж, — пожимает плечами Трубников. — Чего там… Все ясно.
Лапшин молча встает и принимается складывать этюдник. Затем он влезает в рубашку и долго ловит рукав пиджака.
— Ну вот, полюбуйтесь, — в нос произносит Трубников. — Вот вам цена истины!
Лапшин молча покрывает голову шляпой, закидывает этюдник за спину и направляется в сторону дороги, ведущей к станции. Толстые губы его по-детски вздрагивают. Поглядев минуту-другую ему в спину, Трубников зло сплевывает и отправляется вдогонку.
— Ты… это самое… извини меня, Павел Степаныч, — говорит он, нагнав Лапшина и шагая сзади него по узкой тропинке. — Я в корне неправ… в смысле линии поведения и все такое. Я вел себя не по-товарищески. Слышишь?
Лапшин продолжает шагать молча.
— Оглох, что ли? Может, прикажешь на колени перед тобой упасть? Мы ведь не дети, в конце концов. На правду обижаться нечего.
— Тоже еще правдорез нашелся, — бормочет, убыстряя шаг, Лапшин. — Берендей Берендеич…
— Стой! — теряет терпение Трубников. — Остановись, говорят тебе…
Он в сердцах хватает Павла Степаныча за рукав. Некоторое время оба молчат, глядя в землю.
— Все это, в конце концов, не одного тебя касается, — произносит, переводя дыхание, Трубников. — И не меня одного тоже. Беда, в известном смысле, общая… Черт его знает, как все шагнуло, вон скоро на луну, глядишь, заберутся, а мы что? Стоим затылком вперед и святому прошлому кланяемся. Худо ведь с нашим рукомеслом, знаем это, а сказать вслух не решаемся. Себе самому признаваться не хочется.
— Ох, мудришь ты, Герасим, — вздыхает Лапшин. — Самоедом был, самоедом и остался. Проще жить надо, естественнее…
Сердито поправив на плече ремень этюдника, он поворачивает обратно, к берегу.
Там друзья сидят некоторое время молча. Заречный луг теплеет под лучами клонящегося к закату солнца. Отросшая после косовицы зеленая шерстка золотится, а от дальних стогов протягиваются узкие тени.
— Поужинать не грех бы, — нарушает молчание Павел Степаныч. Трубников прячет улыбку.
Ночуют они, как обычно, в ближнем селе Гречаном, у бывшего тракториста МТС, а ныне колхозного механика по фамилии Перебейнос. Самого хозяина они не застают дома. Придя с молотьбы позднее, он долго умывается, надевает чистую рубаху, расчесывает густые мокрые волосы.
Наблюдая неторопливую степенность его движений, Трубников испытывает нечто похожее на зависть. «Вот где все просто, — думает он, — просто, естественно и насущно, как хлеб…»
Поужинав глазуньей на сале и внесенной из погреба вкусной ряженкой (Лапшин съедает две кружки), художники сидят часок за столом с хозяевами, толкуют о всякой всячине, больше об урожае, а затем укладываются.
Постлано им в лучшей из двух комнат, с тюлевыми занавесками и множеством фотографий. Кроме того, здесь висят две Почетные грамоты под стеклом, прошлогодний первомайский плакат и еще бумажный коврик-картина с бахромчатыми краями, привезенный недавно хозяйкой из города. Там изображена кудрявая девица с губами сердечком, в шнурованных сапожках и с перевязанной голубым бантом гитарой. Вокруг девицы рассыпаны по черному фону неслыханно яркие крупные цветы, а у ног ее на извилистой ленте начертано: «Катюша на берегу».
Трубников как-то не удержался, высказал молодой хозяйке мнение насчет этого приобретения, — та выслушала с терпеливой улыбкой, смущенно пожала плечами, но коврика не сняла.
Теперь Герасим Николаевич, затягиваясь последней перед сном папиросой, смотрит, как проникший в окно лунный луч высвечивает часть малиново-розового цветка и пухлые ножки сидящей на берегу Катюши. «Достояние широких масс…» — бормочет он, ворочаясь и слушая покойное похрапывание Лапшина. Ему не спится. Вспоминается давешний спор и еще другие споры и многословные рассуждения. «Говорим, говорим, а Катюша все на том же берегу. Может быть, она нужнее, понятнее? Что же делать? — мучительно думает он. — Неужто и вправду махнуть рукой? «Проще жить надо, естественнее…»
Встают друзья-художники рано. Солнце еще только готовится растопить висящую в небе льдинку, а они уже сидят на новом месте и пишут. Павел Степаныч неторопливо кладет мазки, время от времени откидываясь и удовлетворенно щурясь. А Герасим Николаевич морщится, кряхтит, мнет щеки пальцами и сыплет в палитру пепел.
1962
СТРАННЫЙ ЧЕЛОВЕК
Однажды Юрка Сидорчук ввалился к нам в двенадцатом часу вечера.
— Слушай, — сказал он, войдя не раздевшись и здорово наследив на полу. — Слушай, ты меня извини, брат, никак раньше не смог…
Он порылся, отдуваясь, в карманах, вытащил грязный носовой платок, два карандашных огрызка, пуговицу, а затем скомканную пачку денег.
— Спасибо, Юра, — сказал я, не сразу сообразив, в чем дело (утром, повстречав его, я обмолвился, что мне позарез нужны пятьсот рублей), — спасибо, но, знаешь, нужда миновала, я уже добыл…
— Да? — рассеянно проговорил он. — Ну что ж…
Сунув деньги обратно в карман, он собрался уходить.
— Посидел бы, — сказал я ради приличия.
— Да нет, поздно уж, — пробормотал он, сбрасывая пальто и мятую шляпу на стул.
Через некоторое время жена, незаметно пожав плечами, отправилась на кухню ставить чай. Юрка сидел на тахте, посыпая ее табачным пеплом, кашляя и разглагольствуя о том о сем. Потом он стал требовать, чтобы я показал ему свои последние работы, а около часу ночи вдруг заявил, что не мешало бы выпить.
— Поздно уж, Юрочка, — сказала жена. — Где ее сейчас возьмешь…
— На вокзале, — пояснил он, натягивая пальто. — У вас закуска найдется, Анюта? Ну, лук, огурец какой-нибудь завалящий?..
Ушел он чуть ли не на рассвете. Открывая настежь форточку и балконную дверь, жена проговорила:
— Хороший ведь, в сущности, человек, но странный какой-то, не правда ли?..
Так, впрочем, говорили о нем все, включая и тех, кто неделями, а то и месяцами живал у него дома.
Не знаю, право, откуда брались эти люди, но в доме у него всегда было полно каких-то тетушек, земляков, троюродных племянниц, приехавших поступать в институт, фронтовых товарищей с хорошим аппетитом и просто каких-то молчаливых людей, сидящих по углам, листая журналы.
В коридоре у его дверей висели на гвоздях три алюминиевые складные кровати, под ними стояла продавленная «дачка», но и этого временами бывало недостаточно. Придя к нему как-то летом с утра (если можно назвать утром время, близящееся к полудню), я еле пробрался, перешагивая через спящих, во вторую комнату.
— Ну и ну… — сказал я, пробравшись и прикрыв за собой дверь. — Как вы только живете!..
Тоня, жена Юрочки, молча пожала плечами. Сам он сидел у мольберта в трусах и лопнувшей на спине майке и писал букет жасмина.
— Вот поглядите на него, — сказала Тоня, — ему через неделю картину сдавать, две отсрочки брал уже.
— Жасмин отцветает, Тося, отцветает жасмин ведь, — пробормотал он, откидываясь назад и щурясь. — Дайте-ка спичку…
Пососав промокший окурок и выбросив его в немецкую каску, служившую ему пепельницей, он занял у меня полсотни, натянул штаны и побежал покупать чего-нибудь на завтрак для отоспавшейся наконец оравы.
— Сейчас я вам расскажу историю, — сказала, пользуясь его отсутствием, Тоня. — Вчера он привел парикмахера стричь Зорьку.
Зорька была куцая собака Сидорчуков, грязно-серо-лохматая и с бородой. Услышав свое имя, она вылезла из-под стола и встряхнулась. Туловище ее было теперь гладко острижено, остались только лохмы вокруг глаз и сосульчатая борода.
— Привел парикмахера, — горестно промолвила Тоня, — выпил с ним по дороге пива и отдал за стрижку последние тридцать пять рублей. Ну не странный ли человек, скажите?