Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Так вот ведь как иной раз выходит, на женский норов нет угадчика, нашлась охотница и на безногого…»

Расстегнув шинель, парень достал из кармана обернутую в картонную корочку пачку фотографий, взял одну и протянул мне.

Ничем особым не примечательная круглолицая девушка с выложенным поверх жакета белым воротником глядела прямо перед собой простодушно-серьезным взглядом.

— Теперешняя, — сдержанно сказал парень. — Токарь по седьмому разряду. Только с работы-то я ее снял, пусть дочку воспитывает.

Он протянул вторую фотографию.

— Вся в меня, верно? — спросил он, нетерпеливо глядя мне в руки. — Ну и пройдоха же, поверите, до чего бойкая, сказать невозможно. Что ж, неужто я двоих обеспечить не в силах? — продолжал он, взяв фотографии и бережно пряча их на место, в картонную корочку, а затем в карман. — Сам я сварщик и вроде бы не из последних. До войны в Златоусте начинал, туда и вернулся. Там у нас мастеров не сеют, сами родятся. Чугун варим, цинк. Об этом еще только научные книги пишут, как чугун или цинк варить, а мы ничего, варим.

На пенсию полную неохота. Иному она, может, сладкой покажется, — сказал он, помолчав. — А мне еще пожить хочется. Мне работать надо… без этого я не жилец.

Вот только одна идея у меня плохая — не могу долго на одном месте. Пока все тихо-складно — держусь. Но чуть что не по мне, пусть хоть словом каким пустяковым обидят — так будто шилом и подденет, так и взовьюсь. Другой раз втихаря задумаешься — отчего на обиду такой чуткий стал? Калекой себя не числю, пусть ноги, а душу вроде бы уберег…

Он помолчал, глядя в окно.

— Ничего мне такого не надо, поверите? — проговорил он. — Ни орденов, ни почета особого, ни тем более шмуток, ну их к лешему, ничего такого, а только чтобы по правде, по справедливости. И не со мной одним, а вокруг. И сколь ни толкую себе, что так-то ведь не бывает, не может быть, чтобы между людьми все гладко-честно, без задоринки, — все равно, башкой понимаю, а сердцем не терплю.

Вот, посудите сами, работал последнее время в Челябинске, — предприятие передовое, ничего не скажешь, не стыдно работать, и народ крепкий, трудяги, бригада попалась дружная, — так нет же, не удержался. И не из-за себя, из-за парня одного постороннего.

Покритиковал, видишь, на собрании начальника цеха, а тот ему палки в колеса вдвигать начал, да так хитро, так ловко, что залюбуешься. Глядел я, любовался на эту политику — невтерпеж стало. Что ж ты, говорю, курицын сын, своему же брату рабочему человеку жизнь заедаешь? Ведь за дело он тебя продернул, а хоть бы и не за дело, что ж тут такого, что особенного?

«А то, — говорит, — что начальство критиковать — против ветра мочиться, на тебя же и попадет, согласен ты с этим?» Нет, говорю, не согласен и повек жизни не соглашусь. «Ну, — говорит, — шутки шутками, а мой тебе, парень, совет: не суйся, куда не просят, не шебаршись. Тебе, как инвалиду войны, предпочтение, — живи в свое удовольствие, чего еще… А то, коли на пенсию хочешь — давай. Что завоевал, то, брат, твое, пользуйся, против этого возражений нету…»

Тут мой собеседник поглядел на меня испытующим взглядом.

— Добро еще, жена у меня теперь сознательная, — проговорил он, — все молчком понимает. Вот и завербовался в Новотроицк на стройку, — благо, строимся, дела повсюду хватает. А насчет копыт своих скрыл на этот раз. То есть не то чтобы нарочно скрыл, как-то само собой получилось. На медкомиссию пришел — раздевайся, говорят, до половины. «Дыши, не дыши, повернись, покашляй, на что жалуешься?» А мне на что жаловаться? На характер разве… Так вроде бы больше не на что, — усмехнулся он. — Живу не хуже людей. А что с места на место, так это, если хотите знать, мне даже интереснее. Мне лично, честно скажу, ездить занадобилось. То ли потому, что обезножел — сам не пойму. В госпитале у нас один сержант чуть ума не тронулся, у него на той ноге, что отрезали, палец свербел. А у меня на обеих пятки чешутся. Еще до Сибири, до родных краев доберусь когда-нибудь, — заключил он с улыбкой.

Поезд глухо прогудел, замедлил ход. Мой собеседник застегнулся, надел ушанку.

— Надо бы в свой вагон, — сказал он, поднимаясь. — Наговорил тут с три короба, вы уж извините. В дороге чего еще делать?

1965

ДЕНЬ ДО ВЕЧЕРА

1

Просыпается Михаил Афанасьевич рано. Минуту-другую лежит, глядя в смутно белеющий потолок, сладко зевает и, решительно отбросив одеяло, садится. Часы-будильник на тумбочке рядом с кроватью показывают сорок минут шестого. Другие часы, автомобильные со светящимся черным циферблатом, они стоят на подзеркальном столике, показывают без десяти шесть. Есть еще третьи — в самодельном футляре из нержавеющей стали с гравированной надписью: «Миша, помни о Златоусте». На тех уже пять минут седьмого.

«Наладить надо бы…» Потянувшись, Михаил Афанасьевич лезет босыми ногами в брюки, подходит на цыпочках к детской кроватке, стоящей в углу. В кроватке спят Лида и Лара — погодки шести и семи лет, очень похожие, обе кудрявые, беленькие. Спят они «валетом», разметавшись. У Лиды, младшей, щеки измазаны вареньем, а в руке зажата тряпичная кукла.

— Ух, вы, понёвы… — шепчет Михаил Афанасьевич. Он заботливо поправляет на девочках одеяло и, осторожно переступая по холодному полу, заглядывает в соседнюю комнату. Там, присев на корточки, разжигает плиту Надя, жена. Щурясь от дыма, она сует в топку щепочки и неумело дует; вспыхнувший огонь озаряет озабоченное лицо со вздернутым носом и выбившимися из-под платка темно-русыми волосами.

— Ну как? — осведомляется Михаил Афанасьевич, заглядывая с порога в эмалированный подойник.

— Да ну ее. Бьется, окаянная. Сегодня чуть было ведро не опрокинула.

— Это она еще к тебе не привыкла.

— Она-то привыкнет… — протяжно произносит Надя. Щепки догорают, она поспешно сует новые и, зажмурясь, дует изо всех сил.

— Ты, Надюша… этого самого… — говорит Михаил Афанасьевич, шевеля пальцами зябнущих ног. — Водички согрей побриться и ставни давай открой…

Стуча пятками, он бежит обуваться. Ставни с грохотом отворяются, и комната наливается утренним светом. Солнечный луч упирается в висящую над диваном фотографию в рамке сердечком с надписью: «Люби меня, как я тебя». На фотографии изображены Надя и Михаил Афанасьевич — юный, худощавый, в тугом воротничке и с похожим на орден осоавиахимовским значком на лацкане пиджака. С полочки дивана свисает шитая гладью салфетка, на ней стоят слоны. К диванной спинке приколота другая салфетка.

Вообще салфеток и салфеточек в комнате много; они белеют повсюду: на столе, на тумбочке, на радиоприемнике «Рекорд», над кроватью. Кроме того, на стене висит писанный масляными красками коврик: две рыжие кошки с малиновыми носами. В углу стоит окованный медными полосками сундук, на нем раскорячился мыльно-розовый однорукий пупс. Михаил Афанасьевич снимает пупса, достает из сундука бритву и долго правит ее на ремне. Бритва сделана из первокачественной златоустовской стали, сработал ее отец Михаила Афанасьевича, потомственный сталевар и на все руки мастер. Вздохнув, Михаил Афанасьевич выдергивает с лысеющей головы волосок, пробует бритву. Надя вносит воду, и он тщательно намыливается, попеременно оттопыривая щеки.

Через десять минут все готово. В зеркале отражается круглое розовое лицо с добрыми голубыми глазами и расплывчатым двойным подбородком. Михаил Афанасьевич отправляется умываться. Он долго фыркает и кряхтит под рукомойником, расплескивая воду и делая «брр».

— Господи, — говорит Надя. — Ты бы поаккуратнее…

— Ничего, — отвечает сквозь фырканье Михаил Афанасьевич. — Подотрешь…

Он наклоняется пониже, чтобы подставить под струйку шею, но тут верхний крючок на его брюках с треском отрывается и падает в миску.

— Вот еще… — бормочет он, придерживая одной рукой брюки, а другой шаря в мыльной воде. — Надя! Пришей-ка, слышь…

80
{"b":"839707","o":1}