Отец, случалось, и до того выпивал — правда, не как другие. Он не шатался, не орал и не вышибал ногами нижние филенки в общежитских дверях. Он смеялся.
Тихий смех так и распирал его, когда он выпьет, и мать, бывало, говорила ему, улыбаясь: «Эх ты, заслуженный крановщик республики…» И показывала ему палец, а он все смеялся, обнимал ее, меня и, кажется, готов был обнять весь мир, всех.
Теперь же он, выпив, приходил поздно и сидел, зажав руки коленями, или ложился на неразобранную постель, смотрел в потолок, хмурился и молчал. И мать тоже молчала, ни словом не укоряла его, — это, кажется, было хуже всего.
Она стряпала, стирала или гладила, читала книгу или писала письма бабке — и все молча, до того вечера, когда отец принес почетную грамоту, которой его наградили как лучшего крановщика.
Он пришел малость выпивший, достал из кармана четыре гвоздика, прибил грамоту к стене и лег под ней на койку. А мать, поглядев на это, вышла и вернулась через некоторое время с полной сеткой покупок.
Она молча поставила на стол вино и четвертинку водки и стала потрошить копченую сельдь, а отец косил глазом, делая вид, что ничего не замечает, пока она, расставив закуску, не предложила:
— Что ж, вспрыснем, Сережа, почетную грамоту?
И мы сели за стол, мать налила себе и отцу водки, а мне вина немного и сказала:
— За твои успехи, Сережа.
— Спасибо, — тихо сказал он. И, поглядев на мать исподлобья, улыбнулся.
И они стали, как ни в чем не бывало, говорить о том о сем. О начальнике Рудстроя, как он любит футбол и приезжает на матчи в степь на своем газике, смотрит игру прямо из машины и ужасно переживает, если строители проигрывают руднику. И о живой рыбе, которую на днях привезли самолетом-«кукурузником» с озера Карабалык и обещают теперь возить часто. И об орсовской столовой, где недавно развесили картины — натюрморты с фазанами, рябчиками, персиками и виноградом, а кормят каждодневно щами из сушеной капусты и биточками с вермишелью.
И еще они говорили о многом другом, а затем отец вдруг сказал:
— Да, между прочим… Ко мне Алехин который день пристает. Там при Доме культуры драмколлектив организуют…
— Ну и что? — спросила мать.
— Да нет, ничего, — сказал отец, катая по столу хлебную крошку. — Пристает, понимаешь…
И тут мать рассмеялась. Смех так и распирал ее, она стала хохотать. Щеки у нее разрумянились — от водки, что ли, — из глаз потекли слезы, а она все смеялась, и отец, показав ей палец, сказал:
— Эх ты, заслуженная воспитательница республики…
И она вдруг утихла, утерла слезы и сказала, вздохнув:
— Мне тут только драмколлектива недостает для полного счастья.
И все же мои старики записались в драмколлектив. Мать сказала, что отказываться неудобно. И они стали ходить на репетиции после работы. И мать вскоре достала из чемодана кое-какие фотографии. Среди них была одна общая, выпускная, где в центре сидел старик Байдаров со своей знаменитой тростью, с букетом цветов и галстуком-бабочкой. Поглядев на эту фотографию, мать приколола ее и некоторые другие к стене, между отцовской грамотой и нашей одеждой, завешенной простынями.
Ей теперь доставалось почище прежнего, репетиции были через день, и отец говорил, что не стоило, пожалуй, записываться, и без того трудно ведь. Но мать отвечала, что ничего не поделаешь, не подводить же, в самом деле, коллектив.
А мне все хотелось спросить, кого они там играют — не доктора ли какого-нибудь опять и бессловесную гостью-богачку?
Но вскоре мои старики взяли меня на спектакль в Дом культуры, и оказалось, что отец играл теперь короля.
Про королей мы еще не проходили в школе, но я знал, что они плохие, это нам еще в детском саду объяснили. А вот тот король, которого играл отец, был хороший. Его звали Лир, король Лир, он был седой и добрый, он отказался от своего королевства и роздал все дочерям, Регане и Гонерилье, а те в конце концов выгнали его, бедолагу, в степь. И он там, весь оборванный, грозил кулаком, горевал и плакал и кричал: «Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки…» А один пожилой дядька, сидевший рядом со мной в зале, сказал в это время соседу:
— Думаешь, теперь таких кукушек, гадюк таких, нету, которые собственных родителей не уважают?
А когда старый король умер и его, мертвого, принесли на щите и положили посреди сцены, то многие, я заметил, вытирали слезы украдкой. И мне хотелось, чтобы все знали, что это — мой отец, и что моя мать играет Корделию, единственную добрую дочь короля.
Когда мы возвращались домой, то лил дождь и ветер дул из степи посильнее, чем в пьесе, идти было трудно, темень, а мои старики, то и дело оскальзываясь и спотыкаясь, всю дорогу говорили о том, кто как играл и как хорошо принимала спектакль публика.
И дома они долго еще говорили о том же, и снова вспомнили старика Байдарова. И отец сказал, что старик, в конце концов, был не так уж плох. А мать, рассмеявшись тихонько, подтвердила.
1959
КЛАДБИЩЕ В ПЯТИГОРСКЕ
У кладбищенских ворот в тени сидели четверо нищих — три ископаемые старухи с постными лицами и лысый некрупный старик с расчесанной бородой, в сером чистеньком пиджачке с коротко подрубленными рукавами.
Антонина Петровна подала им по двугривенному. Старухи мелко перекрестились и сказали: «Спаси, господи». Старик же невнимательно перекрестился молча, когда монета, звякнув, упала в лежавшую рядом шапку: он был занят чтением газеты, которую держал на коленях.
— Грамотный… — усмехнулся Игнатий Лукич.
— Что ж удивительного? — пожала она плечами.
— Ничего. Просто как-то не приходилось видеть нищего с газетой…
Они пошли от ворот по главной аллее, тянувшейся в гору между деревьями и кустами давно отцветшей сирени. Пропылившиеся могильные памятники неопрятно белели справа и слева среди тускнеющей сентябрьской листвы. Было жарко.
— Охота пуще неволи, — вежливо вздохнул Игнатий Лукич. Антонина Петровна не ответила.
Так они дошли до белой с синими буквами стрелки, косо прибитой к расщепленному столбику.
— Нам налево, — сказал он.
Она молча свернула. Через пять минут он сказал:
— Ну вот…
Серый каменный обелиск стоял в центре невысокой квадратной насыпи, обнесенной крашенной в голубое тощей железной оградой.
— Вот, видишь, — прочитал он, — «место первоначального погребения…»
Только что они, взяв такси, съездили на место дуэли, а затем, возвратись, побывали в домике наказного атамана Верзилина и в другом, чиляевском домике, где из лермонтовских вещей сохранился только почерневший серебряный поднос, на котором Христофор Саникидзе подавал поручику чай. Принадлежность остального была не определена, за исключением, впрочем, стола и кресла, привезенных из петербургской квартиры Лермонтова позднее и подаренных музею племянницей поэта, Евгенией Акимовной Шан-Гирей.
Походив по безжизненно чистым комнаткам и постояв в саду у иссохшей, умершей акации, они снова вернулись в верзилинскую гостиную, где произошла последняя ссора с Мартыновым. Здесь Антонина Петровна еще долго стояла у низенькой входной двери, глядя на ультрамариново-синие стены, бронзовые бра со свечами и на обитый ситцем диван, где в роковой вечер Лермонтов сидел с девицей Верзилиной и Левушкой Пушкиным, слушая, как князь Трубецкой играет на фортепиано. Диван, правда, тоже был, как объяснил Игнатий Лукич, не тот, а лишь похожий, ампирный, так же, как и маленькое, исцарапанное фортепиано карельской березы с инвентарным номерком, прикрепленным к ножке.
От езды, хождения, стояния, от жары и собственных терпеливых объяснений Игнатий Лукич устал. На кладбище ему не хотелось.
— Как я уже говорил тебе, — сказал он теперь, глядя мимо обелиска, — здесь не могила Михаила Юрьевича, а только место. То место, где он был похоронен.
— Понимаю, — сдержанно кивнула она.