Хуже всего было, однако, в школе. Принеся в класс и поставив на край кафедры выкрашенную грязно-белой масляной краской пирамиду, куб или шар. Александр Григорьевич, как обычно, усаживался в стороне, вытянув свои длинные зашнурованные ноги, и смотрел с глубоким презрением, как мы пускаем бумажных голубей, стреляем в потолок жеваной промокашкой или же звеним перьями, зажатыми в щелях парт.
Меня он вовсе не замечал, и я все глубже погружался в кинопучину. За «Акулами» последовала «Королева лесов», которую в конце первой серии чуть было не распилило пополам, как бревно, на циркульной пиле; за «Королевой» — «Всадник без головы», ездивший на велосипеде по канату, протянутому между небоскребами, за «Всадником» — «Индийская гробница»… Полтинники катились один за другим, и совесть моя с каждой неделей чернела.
Но тут подоспело спасительное лето. Начались каникулы.
— Пусть мальчик отдохнет, — сказала мать.
И верно, мне пора было отдохнуть и попытаться омыть свою совесть в речке. Мы бегали туда ежедневно с Женькой Забалуевым и — о ужас! — однажды, возвращаясь лесом, наткнулись на Александра Григорьевича. Он сидел под деревом, держа на острых коленях испачканный красками раскрытый ящичек. Деваться было некуда. Мы чинно поздоровались, издав вместо слова «здравствуйте» свистящий звук «есть».
— А, готтентоты… — рассеянно проговорил он, глядя как бы сквозь нас на тенистую лесную дорогу.
Я даже оглянулся, но сзади никого не было. Александр Григорьевич же продолжал глядеть туда, держа на весу одну кисточку из пучка, зажатого в левой руке. Тут бы нам и пройти мимо, не задерживаясь. Но меня черт дернул остановиться. Очень уж захотелось посмотреть, что он делает. И я увидел, как кисточка, дрогнув, прикоснулась к картонке, прикрепленной изнутри крышки ящичка; на лесную дорогу лег прозрачный солнечный зайчик. Женька дернул меня за рукав.
— Пст! — шепнул он. — Пошли!..
Но я стоял будто пригвожденный, глядя, как кисти одна за другой вылетают из пучка, тычутся в краски и, поерзав там, повисают на мгновение в воздухе, а затем осторожно прикасаются к картонке. Женька дергал меня за рукав, но я как бы окаменел и стоял так до тех пор, покуда Александр Григорьевич не обернулся.
— Гм, — сказал он, — зулусы… А не кажется ли вам, что глядеть под руку… гм… по меньшей мере невежливо, да…
Он прищурился. Женька отчаянно засопел.
— Впрочем, это неважно, — сказал Александр Григорьевич. — Не стесняйтесь. Я привык.
Сняв с колен ящичек, он поставил его на землю и достал из кармана папиросы.
— Курить будете? — спросил он, вовсе прикрыв один глаз.
Мы затосковали, переминаясь.
— Нет? — проговорил он. — Ну, как угодно. Не настаиваю. В уборной, конечно, куда приятнее.
Мы переглянулись и побагровели сквозь багровый загар. Женька, глупо ухмыльнувшись, сказал:
— А мы и не курим вовсе.
— Вот как? — сказал Александр Григорьевич. — Гм, похвально… Что до меня, то я в ваши годы давно уж… м-да…
Он пустил длинную струю дыма, поставил ящичек на колени и снова взялся за кисти.
— Пст! — умоляюще прошептал Женька. — Пошли…
— До свидания, — произнесли мы.
— Угу, — пробурчал, не оборачиваясь, Александр Григорьевич.
Отойдя на безопасное расстояние, Женька достал из кармана две смятые папиросы.
— Во́ старик, — восхищенно сказал он. — Хитрый!..
Придя домой, я взял папку с надписью «Дело» и поглядел на Шильонский замок и сцену Трафальгарской битвы. Вечером я выклянчил у отца полтинник.
— Ты! — возбужденно прошептал назавтра Женька, вызвав меня условным свистом. — В кино «Люксе» — «Богиня джунглей», первая серия, может, пойдем, а? Ух, там, говорят, Вильям работает!..
Но я не пошел на «Богиню джунглей», хоть и трудно было оторваться от висящих у «кинолюкса» открыток. Мусоля в кармане полтинник, я постоял там, глядя на бровастого Вильяма в мохнатой кепке, колотящего зараз десяток бандитов, мчащегося куда-то в автомобиле и висящего, ухватившись за лиану, над ямой, полной беснующихся тигров. И, вздохнув, отправился дальше, через весь город, на поросшую дикой травой улицу.
За облупившейся дверью слышались неясные звуки виолончели. Крепко сжав в кармане полтинник, я постучался.
— А, зулус… — сказал Александр Григорьевич, открыв мне. — Что ж, заходи…
Я вошел, охваченный внезапной отчаянной немотой, и, вытащив полтинник, положил его, не глядя, на край этажерки. Он, конечно, тотчас брякнулся и, описав на ребре кривую, провалился. Александр Григорьевич постоял над щелью, щипля бородку.
— М-да… — проговорил он. — Ну что ж…
И взял у меня из-под мышки папку. Люцифер поднялся со своего места, выгнув спину, и поставил торчком хвост. Но на этот раз ему нечего было делать. В папке лежали четвертушки чистой бумаги. Александр Григорьевич задумчиво полистал их.
— М-да… — проговорил он, поглядев задумчиво и на меня. — Ничего, значит, не попишешь, гм… Пропащая, видно, твоя головушка…
Вздохнув, он сгреб в кучу выдавленные тюбики, валявшиеся на столе, поставил на освободившееся место глиняный горшок, положил рядом две картофелины и сунул мне карандаш и доску с прикнопленной четвертушкой бумаги. Сам же взял виолончель и, усевшись в стороне, принялся играть «Времена года».
1958
ОЧЕРКИ
КРАСКИ ЗАКАВКАЗЬЯ
ВПЕРВЫЕ В ГРУЗИИ
1
«Знаешь, как бывает, когда попадаешь в Венецию? Ты спрашиваешь прохожего: «Это Венеция?» — только ради удовольствия услышать подтверждение!»
Эти слова принадлежат Джону Риду; они вспомнились мне в тбилисском музее, когда я вошел в зал Пиросмани.
Я приехал в Тбилиси без сочиненного заранее плана; впервые в жизни я перевалил через Кавказский хребет, надеялся увидеть многое, но твердо знал лишь одно: что прежде всего пойду к Пиросмани.
Я пришел в музей к открытию; в тот ранний час там было тихо и пусто и не нашлось никого, с кем возможно было бы обменяться хоть несколькими словами ради удовольствия услышать подтверждение, что это действительно зал Пиросмани, его картины.
Некоторые из них я знал по редко встречающимся репродукциям, но большинство картин видел впервые. Мы бываем порой на диво невнимательны к своим сокровищам и сами повинны в том, что лишь немногие знают о Пиросмани, в то время как французский примитивист Анри Руссо известен повсюду.
Анри Руссо я упомянул потому, что приходилось слышать, как, сравнивают Пиросмани с этим художником, Я не сторонник подобных сближений, они почти всегда насильственны. Но если уж сравнивать или выбирать, то я предпочел бы Пиросмани.
Примитивизм Анри Руссо кажется мне ненатуральным; я подозреваю, что парижский таможенник, современник импрессионистов, мог бы писать иначе, если бы захотел, — но, поразив однажды зрителей лубочной наивностью, предпочел держаться манеры, принесшей успех. Возможно, здесь я в чем-то ошибаюсь. Но знаю наверняка, что Пиросмани иначе писать не мог. Его живопись естественна, простодушна; она может показаться неуклюжей и грубоватой, как речь крестьянина, не обученного краснобайству; но каждое слово ее правдиво и метко.
Пиросмани — общепринятое в Грузии любовное уменьшение; полное имя художника — Нико Пиросманишвили. Он родился в бедной семье кахетинского землепашца, прожил пятьдесят восемь трудных лет, умер с голоду и похоронен в безвестной могиле зимой 1918 года, когда на тифлисских улицах полно было британских и немецких солдат. Он был маляр, самоучка, вернее — самородок. История его бедствий может показаться банальной; со времен Рембрандта люди исподволь притерпелись и даже как бы привыкли к прижизненным трагедиям и посмертным признаниям.
С этой стороны судьба Пиросмани, можно сказать, классична: рано осиротел, бродяга, нищий чудак, писал вывески и картины для украшения тифлисских духанов, нередко получал за работу тарелку супа и стакан вина и конечно же никогда не думал, что станет владельцем вот этого зала, где развешено около трех десятков его картин, в то время как более двухсот хранятся в запасниках музея и у счастливцев любителей.