Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Все молчат. В тишине усатый покашливает еще раз.

— Хорош! — нарушает наконец молчание адмирал. — Красавец…

Офицеры облегченно улыбаются, словно только и ждали этой оценки. Белозубый украдкой взглядывает на часы.

— Обещают к осени еще два таких, — говорит усатый.

Адмирал ничего не отвечает. Прищурясь и не мигая, он смотрит и смотрит, пока от ветерка не начинают слезиться глаза.

— Разгуливается, — говорит он, отвернувшись в сторону и вытаскивая из кармана платок. — К вечеру заштормит…

11

Эскадра снимается с якоря в девять вечера. Люди толпятся у парапета, глядя, как корабли один за другим разворачиваются, тяжело переваливаясь на крупной волне. Быстро темнеет. На кораблях зажигают сигнальные огни. Шквалистый ветер налетает порывами, свистит в вершинах деревьев, несет с моря рваные облака и первые, редкие капли дождя. Внизу, у кромки берега, вскипает и с грохотом рассыпается длинная полоса прибоя. Две темные фигурки бегут вдоль берега к лестнице.

— Полундра! — кричит Федченко. — Гляди, искупает!

— Духу не хватит! — смеется Валя.

Следующая волна почти настигает их. Они отбегают назад, прижимаются к обрывистой ноздреватой стенке. Еще одна волна обдает их влажной холодной пылью. Федченко расстегивает бушлат, прикрывает им Валю.

— В кильватер построились, — говорит он.

Они молча смотрят на далекие, взлетающие вверх и вниз огоньки.

— Горе ты мое, — вздыхает она. — И на что я только с тобой повстречалась?.. Вот так ведь и буду всю жизнь у моря счастья выпрашивать. Всю жизнь… — повторяет она и прячет лицо у него на плече.

— Ладно тебе, — хмуро бормочет Федченко.

Крупная капля попадает ему на лоб, за ней вторая и третья. Он смотрит вверх и уводит Валю в сторону, под нависшую глыбу ракушечника.

— Вот тут, пожалуй, не намочит, — говорит он и неумело гладит в темноте ее влажные, спутавшиеся волосы.

А наверху, у парапета, все уже пусто. Только адмирал, придерживая рукой низко надвинутую шляпу, стоит, опершись на палку, и, щурясь от сильного ветра, долго вглядывается в ныряющую, едва уже видную цепочку зеленых и красных огней.

1954

БОЦМАН

1

Никто не мог бы сказать, по какой именно причине Яшку Ошлепина называли боцманом. Быть может, виной этому был флотский бушлат с разнокалиберными пуговицами, в котором Яшка ходил всегда и который он сам называл «семисезоном». А может быть, тут сыграли роль кривые ноги, придававшие его походке морской оттенок. Так или иначе, его подлинное имя или фамилия упоминались лишь в сугубо официальных случаях, а в обыденной жизни Яшка был «боцманом», хотя флота и не нюхал, а с младых ногтей состоял при театре.

Трудно было определить его возраст — маленькое, мятое лицо Яшки давно уже не менялось. Но когда он бывал стрижен и брит — а это случалось не слишком часто, — ему можно было дать не больше тридцати. На самом же деле Яшке исполнилось тридцать девять.

В сорок первом году, когда в театре праздновали юбилей, неожиданно выяснилось, что самый старый работник театра именно Яшка. За двадцать лет здесь сменилось множество директоров и режиссеров; приходили, уходили, старились и умирали актеры; даже капельдинеры, самые постоянные, не подверженные театральным бурям и передрягам люди, успели перемениться, — один только Яшка всегда был здесь.

На юбилейном вечере директор сказал прочувствованные слова о незаметных тружениках, которых никогда не видит зритель, а председатель месткома вручил Яшке почетную грамоту. Всю торжественную часть Яшка просидел в президиуме рядом со старейшими актерами; он был гладко выбрит и подстрижен «под бокс», так что затылок у него был значительно светлее, чем красная шея. Выйдя в перерыве за кулисы, он ткнул свернутую трубкой грамоту в карман бушлата и сердито сказал:

— Очень мне надо это паскудство!

Но на следующий день Яшка зашел в поделочный цех и смастерил аккуратную буковую рамочку размером тридцать на сорок сантиметров, а затем выпросил у реквизитора Адамовича, именовавшегося в театре «Плюшкиным», кусок стекла.

Плюшкин долго артачился, прежде чем повел боцмана в свои владения, сплошь уставленные и увешанные всякой всячиной — картонными вазами с ярко размалеванными фруктами, рапирами и средневековыми мечами, точеными деревянными бокалами, букетами бумажных цветов и прочим театральным добром.

— Так зачем же тебе стекло? — в десятый раз рассеянно спросил Плюшкин, надевая принесенный с собой рыцарский шлем на стоявший у двери деревянный пулемет системы «Максим».

— Да я же говорил вам, Осип Адамыч, — сказал боцман, теряя терпение, — надо мне одно паскудство в рамку завести.

Плюшкин вздохнул, пошарил на полках, приподнял за ноги жареную картонную курицу и вытащил из-под нее пыльный кусок стекла.

— На, держи, — сказал он боцману, не пытаясь добиться более вразумительного ответа. Как и многие другие в театре, Плюшкин привык к тому, что боцман все на свете называет паскудством.

На длинных и бестолковых ночных монтировках, остановившись посреди сцены с какой-нибудь колонной или венецианским окном на спине, боцман спрашивал, страдальчески вглядываясь в темный зрительный зал: «Ну, куда это паскудство ставить будем?»

И тогда из темного провала доносился укоризненный бас с хорошо разработанными артикуляциями и качаловскими раскатами: «Ну что вы, Ошлепин, как можно так? Какое же это паскудство, вы просто ни себя, ни нас не уважаете».

Но это мало действовало на Яшку. Брезгливое выражение не покидало его лица даже тогда, когда он, стоя за кулисами во время спектаклей, повторял за актерами текст, беззвучно шевеля губами. Такая у него была привычка, и, если кто-нибудь ловил его за этим занятием, боцман презрительно пожимал плечами и замечал свистящим шепотом: «Тоже играют…»

Придя домой после переговоров с Плюшкиным, Яшка вставил грамоту в рамку и укрепил ее на стенке между двумя фотографиями, из коих одна изображала известного русского борца Ивана Поддубного, от шеи до колен увешанного медалями, а другая — не то Сальвини, не то одного из братьев Адельгейм в роли Гамлета.

Жена Яшки, худая и болезненная женщина с впалой грудью и желчным лицом, скептически смотрела на всю эту операцию, а когда Яшка закончил, проговорила единым духом:

— Что с этой бумажки толку, хоть бы за двадцать лет премию какую дали, это ж немыслимое дело за такие копейки работать. Ты посмотри у людей: как получка, так пятьсот — шестьсот, и одежу себе могут справить, и кушают как люди. А мы что?

— Молчи, — сказал Яшка. Он знал, что в разговорах подобного рода жена неистощима, и более всего терпеть не мог сравнений.

Главной занозой в их семейной жизни и неизменным предметом для сравнений был сосед Иван Емельянович, слесарь из железнодорожного депо, имевший пышные усы и огород в полосе отчуждения.

— А чего мне молчать? — сказала жена. — Что? Может, неправда? Вон посмотри, Иван Емельянович: отработал смену — и дома. А ты и днем и ночью, это же не работа, а самошедший дом.

— Тьфу! — сказал боцман и вышел. Он собирался сообщить жене о том, что кроме грамоты его премировали месячным окладом, но упоминание об Иване Емельяновиче переполнило чашу.

Через несколько дней в бухгалтерии Яшке отсчитали четыреста пятьдесят рублей. Он брезгливо расписался, сунул скомканные бумажки в карман бушлата и направился за кулисы, по дороге еще раз уточняя весь свой план: триста рублей принести домой, рублей на семьдесят пять купить жене на платье — по пятнадцать рублей за метр бывает вполне приличный материальчик, — остальные зажать и выпить. Он уже давно был в долгу перед многими, ставившими ему время от времени сто граммов, и сейчас не отметить это дело было бы просто свинством.

Во время действия он подходил то к одному, то к другому и уславливался о встрече. После спектакля они живо разобрали декорацию и пошли. Был жаркий июньский вечер, на улицах, несмотря на поздний час, было полно народу. Решили зайти в клуб Рабис, там был недорогой буфет. Но клубный буфет оказался занят шумным банкетом выпускников Театрального института, и Яшка, сказав «паскудство», повел своих друзей в ресторан, помещавшийся в глубоком подвале, но называвшийся почему-то «Эльбрус».

43
{"b":"839707","o":1}