— По команде! — сердито сказал генерал. — Полковнику своему рапорт. Не знаешь, что ли?
— Разрешите идти? — сказала Люба, более всего боясь проронить слезу…
— Погоди… торопишься… — брюзгливо сказал генерал. — А кто у тебя там — мать, отец?
— Нет, — сказала Люба и покраснела.
— Эх, вы… — сказал генерал. — Ну ладно, передашь полковнику, двадцать суток. Обернешься?
Когда Люба ушла, он снял пенсне и, щурясь близорукими глазами, поглядел в потолок. Сын у него погиб в сорок первом, а в Средней Азии жила семнадцатилетняя дочь.
— Что ж, — проговорил он вслух, — отец-мать дело десятое… Ничего не попишешь.
И, надев пенсне, углубился в книгу.
9
Как и на заводе, в армии к Любе относились хорошо. Ее с самого начала полюбили за компанейский характер, за простоту, и за то, что она хорошо пела «Тонкую рябину», и за то, что гимнастерка и сапожки сидели на ней как-то особенно аккуратно. Любили ее также и за то, за что вообще в действующей армии любят девушек: за самое ее существование, за ее присутствие в этом суровом мире.
И теперь, когда в штабе узнали, что она убывает в краткосрочный, каждый считал своим долгом принять участие в проводах.
Подполковник авиации Семейкин принес две плитки шоколада «Гвардейский». Начальник отдела, желчный полковник Лобов, вызвал ее к себе и, теребя длинными худыми пальцами левой руки пуговку нагрудного кармана, полез правой в стол, вытащил четыре банки рыбных консервов и сказал:
— Слушайте, возьмите-ка эту гадость, я их все равно не ем…
Ей сносили масло и печенье из офицерских пайков, консервы, сахар, колбасу и даже всучили пачку табаку «Боомское ущелье». Она отнекивалась, кричала «хватит», но ничего не помогало.
«Послушайте, вы же в тыл едете», — с грустной серьезностью говорили офицеры, будто свои скромные подарки приносили не только ей, но и тем, кого не видели более двух лет.
Под конец явился старшина Болдырев, достал из бездонного кармана литровую бутыль коньяку, поставил ее на стол рядом с машинкой и совершенно осипшим, растраченным на хлопотливой старшинской службе голосом сказал, оттопырив большой палец: «Трофейный — во!» — и ушел.
Все вместе взятое наполнило до отказа Любин фанерный чемодан и сделало его таким тяжелым, словно он был набит камнями. Но на штабном КПП ее усадили в попутную машину, а на ближайшей узловой станции комендант помог ей сесть в эшелон.
И через три дня, ранним утром, она увидела знакомые дома, заводские трубы, угольные кучи, звенящий красный трамвай, вывески «Булочная-кондитерская» и «Парикмахерская — мужской зал». И хотя разумом она всегда знала, что все это где-то еще существует, сердце ее замерло от радости и удивления.
10
С вокзала она дала телеграмму: «Приехала, жду», — и теперь ходила из угла в угол, не находя себе места. В квартире все было какое-то маленькое, будто ссохшееся. Лидия Иванна, не перестававшая сморкаться и кашлять с той минуты, как увидела Любу, ушла куда-то на репетицию.
Задумавшись, Люба постояла у окна, оклеенного бумажными крестами. Далеко внизу мирно позванивали трамваи. Прогудела машина. Темно-серая набухшая туча медленно наползала с востока, глухо погромыхивая. Первые капли наискосок прочертили стекла, затем полило во всю силу, сплошной шумящей стеной. В комнате потемнело. Люба встряхнулась, зажгла свет, посмотрелась в зеркало.
Потом накрыла на стол, тщательно расставляя все: тонко нарезанную колбасу, коньяк, шоколад, консервы, печенье… Нашла в буфете масленку и долго лепила розу, тыкая в масло мокрой ложечкой.
Алексей пришел в половине восьмого. Идя к двери, она обдернула гимнастерку, на ходу поправила волосы. Он вошел — худой, в застегнутом доверху стареньком плаще, оттопыренном на боку, с заклеенным папиросной бумажкой порезом на подбородке. Снял обвисшую шляпу, пролив на пол струйку воды.
— Как из ведра, — улыбнулся он, будто они и не расставались. — Здравствуйте, Любушка!
— Раздевайтесь, Алеша, — сказала она.
— Вот, — сказал он, расстегивая плащ, — захватил по дороге, вы ведь небось без карточки?
И достал из кармана обернутый в промокшую газету сверток.
Они вошли в комнату.
— Садитесь, Алеша, — сказала она.
Он постоял, держа сверток в руке, глядя на стол округлившимися глазами. И рассмеялся.
— Чего вы? — спросила она, краснея.
Он молча развернул газету и положил рядом с коньяком и печеньем полкирпичика серого пайкового хлеба.
1955
ДРУЗЬЯ
В утреннем ясном небе висят два светила — луна, похожая на прозрачную льдинку, подтаявшую одной стороной, и бледно-желтое, еще сонное солнце.
Поднимаясь по-августовски неторопливо, оно хозяйственно озаряет округу — разномастные прямоугольники полей, нити шоссейных и проселочных дорог, луг с пасущимся стадом, лес, извилистую полоску реки, на берегу которой сидят в тени парусиновых зонтов художники Герасим Николаевич Трубников и Павел Степанович Лапшин.
Вокруг — тишина и покой. Издалека доносится глухое постукивание молотилки. Художники пишут молча, сосредоточенно, как подобает людям, делающим серьезное и нелегкое дело.
Лапшин — лысоватый, с добродушным толстым лицом — сидит ровно, изредка отваливаясь назад и щурясь сквозь очки на дальний берег. Кисть он держит непринужденно, тремя пальцами, оттопырив короткий мизинец.
Трубников же то и дело покряхтывает, морщится, курит, роняя пепел в палитру, и время от времени замирает неподвижно, покусывая древко кисти.
— Точка! — нарушает тишину Лапшин. — Вроде бы готово…
Положив кисти в этюдник, он встает, сладко потягивается, снимает с мольберта холст и несет его Трубникову.
— Ну-ко-ся, глазом мастера… — произносит он, присев на корточки и придерживая подрамник пальцами за края.
Трубников отрывается от работы, глядит. Этюд — как, впрочем, и все, что пишет последние годы Лапшин, — неинтересен. Трудно даже сказать почему. Написан он чисто и, как принято теперь выражаться, мастеровито. Деревья, берег, небо, луг, стога в отдалении — все это нарисовано правильно: земля «лежит», горизонт на месте, и краски будто верны. Но в то же время все вместе почему-то мертво. И — главное — кажется, что видел такое миллион триста тысяч раз…
Так, собственно, и следовало бы сказать, но Трубников, поглядев подольше и с трудом подавив готовый, вырваться вздох, бормочет:
— М-мм… Ничего, знаешь. В целом неплохо. По композиции и прочее… Вполне, кгм…
Павел Степаныч, видно, ждал более определенных суждений. Он обиженно уносит этюд. Трубников снова принимается грызть древко кисти, морщиться, кряхтеть, мять пальцами щеки и сыпать в краски пепел.
«В сущности, — думает он, выжимая на палитру белила из тюбика, — вежливость в таких случаях равнозначна лицемерию. В искусстве надо быть резким, даже грубым, если того требует истина…»
Углубиться в эту мысль ему не дает раскатистый смех Лапшина.
— Батюшки, да ты погляди на себя, — хохочет Павел Степаныч, трясясь и хлопая себя по бедрам. — Ну просто цирк с тобой, ей-богу…
— Что, снова измазался?
— Нет, ты погляди…
Трубников кладет кисти, подходит к воде, приседает и глядится, как в зеркало. Две белые полосы тянутся от углов его глаз вниз по щекам, будто у циркового рыжего.
— Помнишь, как ты в институте на мою палитру уселся?
Отсмеявшись, Лапшин лезет в карман за платком. Трубников молча зачерпывает горстью мокрый песок. Случай он, разумеется, помнит: писали натурщицу, он пятился от своего мольберта, ткнулся о табурет и сел при всеобщем злорадном молчании. Что тут поднялось! И как выглядели единственные портки!
Улыбнувшись, он принимается оттирать песком щеки, отчего лицо его, с шишковатым носом и сердитыми бровями, и без того докрасна обветренное, ничем не напоминающее о профессии возвышенной и поэтической, еще больше краснеет.