Тем временем Лапшин переносит этюдник с треногой и зонт на другое место, закрепляет чистый холст и принимается за новый этюд. Трубников оттер щеки, он тоже возвращается к работе. Вновь наступает сосредоточенное молчание — пока из-за прибрежных зарослей ивняка не появляются жители ближнего пионерского лагеря.
Они идут колонной, нестройно галдя, а сбоку шагает вожатый — долговязый, в детской пикейной шапочке и с перебинтованной шеей. Поверх бинта у него повязан пионерский галстук.
Завидев художников, ребята как по команде стихают и замедляют шаг.
— Пошли, пошли! — простуженно шикает вожатый. Но это не помогает. Будто завороженные, все приближаются на цыпочках и застывают, посапывая. Да и сам вожатый, кажется, не прочь поглазеть. Трубников всей спиной ощущает их присутствие. Положив несколько неудачных мазков, он не выдерживает.
— Шли бы, дети, своей дорогой, — оборачивается он. — Постояли и будет. Нельзя же так!
Ребята молча отодвигаются. «Пошли, Пошли!» — шипит гусем вожатый. Пионеры уходят, переговариваясь шепотом, а один, вдруг кукарекнув, выкрикивает:
— А у того другого дяди лучше получается! Красивше!
— Бондаренко! — возмущенно сипит вожатый. Взмахивая руками, будто крыльями, он уводит колонну пониже — туда, где за излучиной белеет полоска отмели.
То, что вскоре начинается там, напоминает нечто среднее между кораблекрушением, набегом пиратов и большими соревнованиями по водному поло. Ребята с разбегу ныряют, кувыркаются, орут, визжат, брызгаются, булькают, топят друг друга, а вожатый мечется по берегу, увязая в песке. Кричать он не может из-за простуды, и поэтому без умолку дует в четырехствольный судейский свисток, грозит кулаком и сигналит снятым с забинтованной шеи галстуком.
В итоге ему удается все же извлечь всех на берег, и вскоре галдящая колонна скрывается за кустами. Замыкающий Бондаренко снова кукарекает, напоминая о своей оценке. Трубников хмурится и кладет кисти. Этюд, как говорится, запорот. Теперь это ясно.
Отвернувшись, он достает папиросу и предлагает:
— Может, и мы искупаемся?
— С нашим удовольствием, — откликается Лапшин. — Вот только закончу. Минут десять еще.
Трубников курит, сгорбясь на своем складном стульчике. «Завидный характер, — думает он, глядя сквозь папиросный дым на Лапшина, спокойно кладущего мазки, держа кисть на весу тремя пальцами. — Будто пирожное ест, право слово… И ничто, вишь, ему не мешает…»
Наконец Павел Степаныч, отвалясь назад, произносит: «Баста!», поднимается, и через пять минут друзья, раздевшись, лезут в воду.
Купаются они по-разному. Трубников сразу окунается с головой, свирепо фыркает и уплывает, по-крестьянски выкладывая саженки. Лапшин входит медленно, щупая воду ногой, держа ладони под мышками и делая «бррр!».
Накупавшись вволю, художники подкрепляются, сидя по сторонам разложенных на газете харчей и болтая о том о сем. Трубников раз и другой изливает из армейской фляжки «по маленькой».
— А Крыжевский-то, Крыжевский, — бубнит с набитым ртом Лапшин, — тоже, знаешь, мастак…
— А что? — рассеянно спрашивает Трубников.
— Вот послушай историю, — продолжает Лапшин. — Решил я прошлой осенью на Каховку двинуть, сделал заявку, как положено, а он, прекрасно зная об этом, взял да и выехал на месяц раньше, и — будьте любезны — все обсосал. Привез кучу этюдов, творческий отчет организовал, шум, треск, только и слышно, — Крыжевский, Крыжевский…
— Ну и что же?
— Как это — что же? Перехватил тему, чего же еще. Я-то, конечно, картину могу написать, но — сам понимаешь — не тот эффект.
— Смотря какая картина, — хмуро возражает Трубников. — Видел я его этюды, не нравятся они мне. Машинерия какая-то.
— Ах, господи, не в этом дело. Тему-то он замусолил, нет? А ведь какая тема! Верняк…
Герасим Николаевич морщится, как от зубной боли. Лапшин, отрезав ломоть хлеба потолще, намазывает его маслом, кладет поверх кусок буженины и тянется за помидором.
— Что-то у тебя, я замечаю, аппетит не по возрасту прорезался, — ни с того ни с сего произносит Трубников. — Гляди вон, пузо какое нажил.
— Что? — недоуменно переспрашивает Лапшин. И, поглядев на свой живот, соглашается: — Да, верно, я уж и сам казнюсь. Слабость… Сколько раз слово давал себе — овощная диета и все такое. Пора, видно, на силос переходить…
Держа в руке бутерброд, он умолкает и сидит так минуту-другую, огорченно моргая. Поглядев на него, Трубников вздыхает тихонько и наливает по третьей.
— Давай уж, семь бед — один ответ… Будь здоров!
Через некоторое время братья-художники лежат на траве в тени кустов. Павел Степаныч спит, похрапывая, а Трубников курит, глядя сквозь нависшие ветви в небо. «Вот ведь, — думает он, — жил-был на свете некто Пашка Лапшин, тощий, с фантазиями, заядлый спорщик и все такое. Что-то там доказывал, горячился, руками размахивал, мечтал, наверное, совершить революцию в живописи…»
Он искоса глядит на спящего Павла Степаныча, на его приоткрытый рот, след очков на переносице, на подрагивающие толстые щеки и мягкий большой живот. Внезапно его одолевает жалость. Хочется сказать Пашке теплое слово, ободрить, встряхнуть, помянуть былое…
Но Павел Степаныч все спит да спит, и Трубников, выкурив еще две папиросы, поднимается и идет к этюднику. Тут его настроение резко меняется.
«Чушь, дрянь, убожество», — бормочет он, сгорбясь на стульчике и с отвращением глядя на свой этюд. Посидев так несколько времени, он вдруг берет самую крупную кисть, тычет наобум в палитру и накрест перечеркивает холст..
— Ты что? — раздается за его спиной, — спятил, что ли?
Павел Степаныч, со вздыбленными вокруг лысины волосами, стоит сзади, почесываясь. На его измятом лице написано искреннее недоумение.
— Хороший ведь этюд, — пожимает он плечами. — Очумел, ей-богу.
— Хороший? — криво усмехается Герасим Николаевич. — Нет, брат, гениальный!
— Ну и самоед же ты, право, — произносит, помолчав, Павел Степаныч. — На меньшее, чем гениальность, никак согласиться не можешь.
— А ты? — с неожиданной злобой спрашивает Трубников.
— Я? — помолчав и вздохнув, Лапшин делает неопределенный жест и направляется к своему этюднику.
— Нет, погоди, ты не отмахивайся…
Трубников чувствует, что наговорит сейчас кучу ненужностей. Но остановиться он почему-то не в силах. Поднявшись и побагровев, он произносит длинную беспорядочную речь, где перемешаны живопись, кино, цветная фотография, различия между художником и ремесленником, вечные поиски совершенства и прочее.
— Для искусства важно одно, — гремит он, — не стоять на месте, понял? Это сказал Бетховен.
— Золотые слова, — вздыхает Павел Степаныч.
— Ваша дешевая ирония здесь неуместна! — взрывается Трубников, вдруг перейдя на «вы».
— Ну что ты кипятишься? — добродушно замечает Лапшин. — Бетховен великий человек, это верно. Но не всем же, брат, Репиными быть. И Левитаны тоже не каждый день родятся. Гении — единицы, а рядовых, честно делающих свое дело художников испокон века множество было. Они, так сказать, и составляли фундамент. А в наше время, когда искусство стало достоянием широких масс…
— Вот-вот, — перебивает, распаляясь, Трубников. — Вот они, ваши утешительные теории, позволяющие производить на свет божий серятину, вот такую, с позволения сказать, ненужную ни себе, ни этим самым широким массам мазню…
— Позволь, позволь, — вдруг бледнеет Лапшин. — Если ты действительно считаешь мою живопись… м-мм… серятиной и, как ты выражаешься, никому не нужной мазней, то почему же ты до сих пор не сказал мне этого? Мы ведь с тобой, как говорится, не первый год и все такое… Нехорошо, брат, нечестно.
— Да! Нехорошо и нечестно! А почему? Боимся сказать друг другу горькое, вот что. Юлим, притворствуем, лицемерим. По дружбе, из уважения к званиям и сединам, из боязни обидеть, из трусости, из нежелания нарушить отношения с вышепоставленными…
— Ну, я-то к таковым не принадлежу.