Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Уже рассветало, когда мы благополучно добрались до Броварок. Метель утихла; кое-где в синеве желто светились окна, над снежными шапками крыш поднимались столбики дыма.

Теперь надо было условиться поточнее. Я решил постучаться не к тетке Ивге, а к Никифору и звал Захара с собой; он задумался.

— Нет, — сказал он, — пойду туда…

«Туда» — значило к Гале, к той дивчине, что кричала вместе с Катрей: «Это наши!» Я понимал, что обсуждения тут ни к чему. Я только сказал:

— Смотри, поосторожнее.

— Ладно, не беспокойся, — улыбнулся Захар.

Мы условились встретиться через сутки в это же время, перед рассветом, на «бригаде» — в той большой пустующей хате, что стояла в поле вблизи дороги, ведущей на восток.

27

Я постучался в заснеженное окно, Никифор впустил меня. Тетка Настя, его жена, стояла у печи, дети еще спали. Никифор полез босыми ногами в сапоги, свернул дрожащими пальцами самокрутку. В хате, мне показалось, было тепло, но он накинул поверх рубахи замусоленный полушубок. Тетка Настя молча налила воды в большой чугун, задвинула ухватом в печь, достала оттуда чугунок с борщом.

— Ешь. — Она поставила передо мной полную миску. — Сейчас бала́бушки будут.

Балабушками тут назывались пшеничные булочки, их пекли по воскресеньям и в праздники; тесто клали пластом на противень, нарезали ножом на квадраты, смазывали яйцом и задвигали в печь. Когда тетка Ивга впервые отломила рядок пухлых дымящихся балабушек и налила кружку не разбавленного горячей водой холодного молока, мне показалось, что никогда ничего более вкусного я не ел. И еще мне казалось, что никогда не наемся.

После болезни я часто просыпался ночью, лежал подолгу, слушая, как посапывают на печи тетка Ивга, Василь и Наталка, и в конце концов не выдерживал. Спустив ноги, осторожно пробирался к шкафчику, отламывал на ощупь кусок хлеба, возвращался на цыпочках по холодному полу и жевал, с головой накрывшись домотканой рядниной.

Теперь из печи вкусно пахло балабушками, тетка Настя поставила на стол тарелку куриного студня — как-никак рождество, — но я наваливаться с голодухи не стал, с меня довольно было дизентерии. Я выпил кипятку с молоком, съел кусок хлеба, закурил. Все шло как надо, все было хорошо. Выслушав мой рассказ, Никифор подумал и решил, что он, тетка Настя и дети уйдут на весь день, так будет надежнее. Снаружи повесят замок, вроде ушли гостевать — праздник ведь. А я вымоюсь, переоденусь и на печь — отогревать кости.

Так и было сделано. Никифор насыпал на угол стола горку махорки, тетка Настя сказала:

— Ты все-таки ешь, а то когда еще придется.

Дети молча оделись.

Только забравшись на горячую печь и растянувшись там в Никифоровом чистом белье, я вспомнил, что так и не спросил об Андрее.

28

Поздно вечером негромко лязгнул открываемый замок, скрипнула дверь, вошли тетка Ивга с Василем и Наталкой. Я взял из печи уголек, зажег коптилку, поставил на пол, чтоб не светило в окна.

Тетка Ивга пришла проститься. Она принесла латаные-перелатаные сапоги (мои совсем развалились), самодельные рукавицы, буханку пшеничного хлеба и кусок сала, надрезанный накрест. Она принесла еще «сидор» — холщовый мешок, стянутый у горловины завязкой, с двумя веревочными лямками. Василь молча вынул из кармана и положил на стол «катюшу». Так назывался прибор для добывания огня, он состоял из трех частей: кремня, стального «кресала» и продетого в трубочку нитяного фитиля с гимнастерочной красноармейской пуговицей на конце.

Не помню, о чем мы тогда говорили, да это и несущественно; слова не выражали того, о чем думалось при колеблющемся свете стоявшей на полу коптилки. Кажется, мы больше молчали, пока не пришли Никифор с детьми и теткой Настей.

Никифор был как-то очень, чересчур как-то оживлен. Он поставил на стол бутылку самогону, налил понемногу в граненые стаканы; мы выпили — «чтоб не последнюю»… На прощанье я прижался к мягкой щеке тетки Ивги, обнял Василя и молчаливую, застенчивую Наталку.

Когда они ушли, Никифор помрачнел. Он разлил остаток самогона, мы молча чокнулись. Дети разулись, полезли на печь. Тетка Настя вышла в сени. Никифор закурил, подул на огонек самокрутки, бумага вспыхнула синим спиртовым пламенем. Помолчав, он сказал:

— Захара твоего убили.

29

Из того, что смог рассказать Никифор, вырисовывалась такая картина. Захар узнал от Галины, что Андрей вернулся в Броварки после того, как нас загребли, жил здесь, даже пил накануне с Карпом. Узнав это, Захар сказал, что пойдет к Андрею, надо поговорить. Галя удерживала его, но безуспешно. Он ушел, а потом прибежала Катря, простоволосая, вся в слезах. Она кричала, что во всем виноват Захар, он назвал Андрея фашистом, а тот был выпивши, сам себя не помнил.

Видно, он убил его тем ножом.

— Три раза ударил, — сказал Никифор. — Вот и все.

— Откопать винтовку можете? — спросил я. Никифор молча покачал головой. Он отказался сделать это, сколько я ни просил.

— Свою найди, — сказал он под конец.

30

Мы вышли затемно. Где-то на краю кутка надрывно выла собака. Задувал предрассветный ветер, срывая с сугробов колючую пыль. Никифор вывел меня задами и прошел со мной до «бригады». Окна в большой бесприютной хате были выбиты, ветер шевелил солому на полу. На пыльной стене висел обрывок довоенного плаката. Никифор свернул самокрутку. Я поднял пук соломы, поджег, сунул в печь, оттуда жарко дохнуло в лицо.

Солома горела, гудя и потрескивая; по стенам метались тени, а я все совал пучок за пучком, будто мог впитать, сохранить, унести с собой жарко потрескивающее тепло.

Пора было уходить. Мы простились, и я пошел, не оглядываясь, по глубокому снегу — туда, где едва заметно светлело небо.

С течением времени все неувереннее произносишь «успеется». Я слишком долго откладывал этот рассказ — по разным причинам.

Я знал, что и теперь не смогу начать, не побывав в Ковалях, где все началось. Началось, но не кончилось.

Возвращаясь оттуда, мы заночевали на полянке у дороги. Голубой «Москвич» моего друга стоял под деревом. Мы наломали сучьев, развели костер, достали из багажника еду, поллитровку. Все шло как надо, по всем правилам и законам вымечтанных поездок. Все было хорошо: и вечернее майское небо, и воздух мирных полей, и потрескиванье костра, и запах дыма, и разговор до глубокой ночи.

А потом я лежал в игрушечной одноместной палатке, и курил, и слушал, как мой друг кашляет и ворочается (он спал в машине). По дороге изредка проносились рейсовые автобусы на Сумы и Харьков, земля чуть дрожала, крыша палатки над головой насквозь просвечивалась и угасала. И все это сегодняшнее — огромные автобусы, пронзающие фарами темноту, и отличная новая дорога, и распаханные поля, и голубой «Москвич», и друг, с которым подружились после войны, — все казалось далеким, как бы несуществующим, нереальным. Близким было в ту ночь другое.

Не спалось. Я выбрался из палатки. Стало холодно; в сумраке слабо тлели остатки костра. Я подложил сучьев, они разгорелись, шипя и потрескивая.

Почему предвоенное кажется далеко отошедшим, навсегда минувшим, а все, что было в войну, — вот оно, протяни только руку? Может быть, потому, что живы не только воспоминания?

Что сталось с Романом? Со всеми, кто лежал на мерзлом полу школьного класса в Градижске? Кто сидел на плотно убитой земле в Ковалях, глядя туда сквозь невидимую стену, вдруг и надолго переделившую мир?

Где теперь офицер с лицом терпеливого охотника? Солдат в золотых очках? Андрей?

Я глядел в жарко потрескивающее пламя костра, вспоминая другое тепло и холод других ночей, и единственное желание, с которым шагал тогда, на восток по глубокому снегу: мне нужна была винтовка.

1962

ДВАДЦАТЬ ДВА ГОДА

1
12
{"b":"839707","o":1}