Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Вижу, — ровным голосом отвечает она. — Скажите ему, пусть уйдет. Скажите ему, что мы заявления писать не собираемся. Ни в парторганизацию ихнюю, ни в местком, никуда. И пусть не беспокоится.

Кажется, это предел ее силенкам. По-матерински прикусив губу, она падает лицом в свою шапочку, плечи ее трясутся, и мать, хрустнув пальцами, умоляюще говорит:

— Уйдите, пожалуйста.

И я ухожу, бог знает как найдя дорогу по темному коридору.

8

Возвращаюсь домой, будто постарев на десяток лет. Подходя к лифту, встречаю сына. Он сбегает по лестнице, похлопывая перчатками по перилам.

— Привет, батя! — бросает он на ходу. — Там тебя мать заждалась.

— Стой!

Подняв брови, он останавливается. Вкладываю ключик в скважину лифта, где-то вверху негромко щелкает, и трос начинает свою тихую песенку. Глядя на Митину нетерпеливо постукивающую ногу, говорю:

— Был я там…

Видимо, он понимает меня. Бледнея, натягивает перчатку — аккуратно, каждый палец в отдельности.

— Ну и что?

— Можешь не беспокоиться, п-подлец, — сдавленно шепчу я. — Заявления они писать не собираются…

Перчатка надета и застегнута. Сжав другую и поглядев мне в глаза, он говорит:

— Знаешь, отец… По-моему, насчет заявлений ты беспокоился гораздо больше, чем я.

И уходит, не получив ответа.

Кабина, беззвучно, вздрогнув, останавливается, прибыв сверху, а я все еще гляжу в пол, будто упустил что-то из рук.

Дома Нина пожимает плечами:

— Мог бы и позвонить, я уж и не знала, что думать… Обедать будешь?

— Не хочется, — бормочу я, тщательно приглаживая волосы. — Там у нас буфет был, на совещании, перекусил в перерыве…

Не заходя в столовую, сворачиваю в кабинет. Сижу за столом, толкая взад-вперед движок логарифмической линейки. Хожу, натыкаясь на мебель. Пью боржом. Включаю приемник. Откуда-то издалека плывут тихие звуки: поют скрипки, вторит труба, равнодушно отсчитывает что-то свое контрабас. Вкрадчиво нашептывает чужой сипловатый голос. Останавливаюсь у окна. Мороз ослаб, стекла оттаяли, и я вижу, как напротив, через улицу, в освещенном окне танцует женщина. Взмахивая в такт приподнятой правой рукой, наклонясь и покачиваясь, она движется по комнате, поворачиваясь то вправо, то влево. Движения ее удивительно совпадают, с ритмом льющейся из приемника музыки, и этот странный танец немного отвлекает меня. Но вдруг она останавливается, усталым движением откидывает нависшие волосы и, нагнувшись, поднимает с пола паркетную щетку.

Ухожу от окна, выключая приемник, ложусь на тахту, сжав зубы. А через полчаса Анна Иванна осторожно стучится в дверь:

— Ужинать, И… Сидор Кузьмич…

Дальше повторяется вчерашнее и позавчерашнее: ветчина, сыр, чай, мне — стакан в подстаканнике, Нине — ее любимая чашка… После ужина снова долго вожусь в кабинете. Слышу, как Митя, вернувшись, проходит на цыпочках в свою комнату. Позже, выйдя из ванной, останавливаюсь, как и вчера, у его двери. Спит.

В спальне, не зажигая света, влезаю под одеяло и долго лежу, глядя в окна, прислушиваюсь к сонному дыханию жены. Потом тихо, шепотом окликаю ее:

— Нина!

Вздохнув во сне, она повыше натягивает одеяло. Приподнявшись, снова прислушиваюсь. Жаль будить. Жаль ее с тех самых далеких лет, когда она гнулась в тесной и душной каморке при слепящих лиловых вспышках, пока я сидел над книгами.

Но я не могу больше оставаться наедине со своими мыслями. Осторожно положив на плечо жены руку, я бужу ее и рассказываю ей все.

1956

МОИ СТАРИКИ

Мои старики служили в передвижном театре и ездили с места на место по всей области, а я жил у бабушки в областном центре, потому что должен был ходить сперва в детский сад, а затем в школу.

Бабка наша была ворчунья. Она называла меня подкидышем бедолашным, моих стариков цыганами и голодранцами, а их театр погорелым.

— Что это значит — «погорелый»? — спрашивал я.

Она отвечала:

— Поживешь — узнаешь…

И вот однажды мои старики взяли меня в свой театр, дело было во время каникул. Мы долго тряслись в автобусе вместе с другими артистами, а потом я смотрел спектакль. И ничего такого погорелого не заметил. Все было очень интересно. Только сцена, пожалуй, чуть маловата была. Там одного раненого героя-революционера на диван укладывали, и он в длину на сцене не поместился, его ноги спрятались за кулисами. А так все было очень интересно, и я ни за что не мог угадать, кого же играют мои старики. Оказалось, мама играла одну там пожилую гостью — богачку, которая все время обмахивается веером и не произносит ни слова. А отец играл доктора с бородкой и чемоданчиком. Он появлялся слева из-за кулисы, спрашивал не своим голосом «Где больной?» и проходил через сцену направо, а через некоторое время возвращался, вытирая руки полотенцем, и говорил, что ничего опасного для жизни не находит и что все, мол, будет хорошо.

На обратном пути я спросил у него:

— Пап, а что это значит — «погорелый театр»?

Все в автобусе засмеялись, а отец вздохнул и сказал:

— Поживешь, брат, узнаешь…

Дома я не сразу уснул и слышал, как он сказал маме:

— Поверишь, Надя, никогда не испытывал такого стыда.

— Говори тише, — сказала мать, — разбудишь Юрика.

Я всхрапнул для правдоподобия и стал дышать глубоко и ровно, как дышат спящие. Но лучше бы я, кажется, и вправду уснул и не слышал того, что услышал. Потому что любить своих стариков — это одно, а жалеть их — совсем, совсем другое.

Назавтра я спросил у бабки:

— Бабушка, а что такое «бездарность»?

— Поживешь — узнаешь, — рассеянно сказала она.

И, поглядев на меня, вдруг спросила:

— Ты где это слыхал такое?

— Поживешь — узнаешь, — ответил я. Потому что теперь я узнал много такого, чего бабка наверняка не знала.

Я узнал, например, про старика Байдарова, который приходил в институт на лекции со своей знаменитой тростью и с букетом фиалок и который один только мог уберечь моих стариков от роковой ошибки, если бы захотел сказать им в свое время правду. Но он не захотел сказать им в свое время правду, потому что всю жизнь играл свой собственный спектакль, где ему принадлежала главная роль, а остальные были так, статисты, шушера без тембра в голосе и с кашей во рту, и ему, в сущности, ни до кого не было дела.

Знал я теперь и о том, что плыть по течению, конечно, легче, но ничего не поделаешь, надоело изображать докторов и всяческих прочих бессловесных Макаров, надо в конце концов решиться и переломить всё. И что сорок четыре года — это еще никакая не старость, и что мы живем в стране, где человек может найти себе достойное дело, если твердо решить строить жизнь сначала.

Но мои старики все никак не могли твердо решить строить жизнь сначала. Они еще почти год служили в своем театре и ездили по всей области, а когда попадали домой, то водили меня в кино или покупали мороженое, а затем шептались допоздна, а я дышал глубоко и ровно, как дышат спящие, и всхрапывал для правдоподобия, потому что мне очень хотелось, чтобы они поскорее договорились и решили.

И вот весною они наконец решили твердо, и отец уехал в Казахстан строить жизнь сначала и стал слать оттуда длинные письма, а бабка сделалась еще ворчливее. Она говорила, что в нашей семье все не как у людей, и что мама с ее данными могла бы, конечно, устроить свою судьбу иначе, и что если уж так сложилось, то нечего, по крайней мере, забираться на край света, да еще тащить с собой мальчика бог знает куда. Сколько лет не, могли позволить себе иметь ребенка из-за театра этого погорелого, так хоть теперь подумали бы о нем, если уж не о себе.

На вокзале она плакала в три ручья, мама долго махала ей платком, а когда отвернулась от окна, то и ее лицо было мокро от слез. А мне почему-то было и грустно и весело.

111
{"b":"839707","o":1}