Тут я вспомнил, что Джильярди тоже как-то называл деньги мимозой.
— Сволочь ты, — сказал я Дзюбе. — Сволочь ты со своим Мацепурой.
— Но-но, полегче, — сказал Дзюба. — Полегче, дурное сало, а то живо по морде схлопочешь.
— Схлопотал бы ты небось, — сказал я, поднимаясь, — да неохота руки марать…
Женька тоже поднялся. Мы взяли одежду и отошли в сторону, под кусты. Там мы посидели молча.
— Ты как думаешь, — спросил погодя Женька, — брешет он, нет?
— Не знаю, — вздохнул я.
Женька потер ладонью свою бритую, как у Загоруйки, голову.
— Будем, наверное, домой идти, — сказал он.
Не сговариваясь, мы сделали крюк, чтобы пройти мимо цирка. У входа в городской сад стоял еще старый Решетилин плакат. Лицо усача борца, похожее на портрет писателя Мопассана, было изборождено дождевыми затеками, будто следами высохших слез.
Мы молча свернули и пошли по аллее. Здание цирка белело сквозь ветви каштанов, акаций и желтеющих кленов. Купола на нем уже не было. Выше облинявших за лето дощатых стен виднелись оплывшие янтарными каплями столбы. Мы обошли вокруг и постояли у заколоченного входа. Завпосредрабисом Людвигов показался вдали на аллее. Он шел, задумчиво шевеля тростью первые опавшие листья.
— Вот у кого спросить бы, — вздохнул Женька. — Он же знает, наверное…
Поколебавшись, я пошел навстречу ему. Краснея и запинаясь, я выложил ему все. Выслушав, он помолчал, глядя в землю и трогая кончиком трости лимонный кленовый лист.
— Видишь ли, — проговорил он наконец, своим гудящим, густым голосом, — как бы тебе сказать… Мед, как тебе, надеюсь, известно, добывают пчелы. А деготь гонят в этих самых, ну, смолокурнях, что ли… Так ведь?
Я недоуменно кивнул.
— Так вот, — тут Людвигов приподнял трость, и густой голос его сделался вдвое гуще. — Артист, дружок мой, подобен пчеле, мед добывающей. Ну, а этих… с ложкой дегтя… этих много еще в жизни встретишь. Рассказывать они тебе будут разное, а ты не верь… Не верь, сынок, — повторил он, положив мне на голову большую пухлую руку с перстнем, и мне вдруг почудилось, что он заговорил стихами. Но больше он ничего не сказал. Отогнув мне голову, он поглядел в лицо, улыбнулся грустной улыбкой и пошел дальше, величественно ступая заплатанными полуботинками. Женька стоял у заколоченного цирка, переминаясь.
— Ну что? — нетерпеливо спросил он.
Я выпалил, задыхаясь от бега:
— Сказал — не верить…
И представьте, я до сих пор не верю, что бы там ни говорили всякие Мацепуры.
1958
СОБАКИ
1
Вот уже бог знает сколько времени мне хочется рассказать о собаках, живших у нас во дворе лет тридцать пять тому назад. И все не соберусь, все откладываю, — мне постоянно кажется, что гораздо важнее рассказывать о людях. Но в конце концов надо взяться и избавиться от этого дела.
Начну по порядку. Их у нас было три. Точнее, как минимум три. Временами количество доходило до восьми-девяти. Так бывало, когда Булька щенилась. Делала она это исправно каждый год: с весны тощала, а затем начинала круглеть брюхом и ходила задумчивая, с набухшими розовыми сосцами. Это была гладкошерстая, очень добрая сука, похожая на обедневшую благородную даму. Возможно, предки ее были из аристократов, переженившихся на дворнягах. В пору моего детства аристократия была не в чести.
Щенилась она обычно под крыльцом, — было у нее там такое местечко, куда я с трудом заползал, роя землю носом. Вероятно, она изорвала бы каждого, кто осмелился бы забраться туда, — не считая меня, конечно. Она жалостно скулила в темноте и лизала мне руки, когда я, добравшись, нащупывал копошащихся и повизгивающих щенят.
— Дура, — шептал я ей, заикаясь от нетерпения, — вот дура-дуреха!.. Неужели же ты не понимаешь, что на кухне им будет значительно удобнее?
Я забирал их по одному, — она ползла за мной, поскуливая, и возвращалась, когда я нырял туда, чтобы взять следующего. Иногда она уносила их обратно, осторожно держа в зубах, и мне приходилось начинать все сначала.
В конце концов она смирялась с тем, что щенята будут жить на кухне. Матери моей тоже приходилось мириться с этим. Я намащивал в углу тряпье и смотрел, как они копошатся там, наползая сослепу друг на дружку. Успокоившись, Булька облизывала их и начинала кормить. Она растягивалась на боку, озабоченно поглядывая, как они тычутся, нащупывая сосцы, а затем блаженно прикрывала глаза, оставив на всякий случай щелочку между веками.
За какую-нибудь неделю щенята основательно обрабатывали ее. Ребра у нее на грудной клетке проступали, как обручи, но сосцы неизменно бывали полны и низко свисали, торча в стороны под отощавшим плоским животом. Мать, вздыхая, то и дело подливала ей в миску — то молока, то супа.
Иногда на кухню заглядывал Шарик. Булька, урча, показывала ему зубы. Он нюхал издали миску, чуть шевеля ноздрями, и, меланхолически посмотрев на щенят, удалялся.
Шарик был из потомственных работяг, чистых кровей дворняга и скептик. Прибился он к нашему двору уже взрослым, — пришел, походил, оглядел и обнюхал все, как бы примеряясь к условиям. Съел брошенную ему корку хлеба и, как видно, удовлетворившись, остался. Жил он в будке между сараем и мусорным ящиком. На лохматом хвосте-обрубке и ушах его всегда было полно лиловых репейниковых колючек.
Свои обязанности он выполнял добросовестно, но без излишнего азарта, — зря не лаял, а днем все больше подремывал, отгоняя ушами мух. К посторонним относился со сдержанной подозрительностью; активно не любил он лишь одного нищего, называвшегоя «Дед Природа».
Этот бородатый и босоногий старик, издали похожий на Льва Толстого, ходил с суковатым посохом и длинной холщовой сумой, в которой угадывались между выпирающих сухарей контуры трехлитровой бутыли-«сулеи», и просил милостыню стихами. Замахнувшись клюкой на собак, он останавливался посреди двора и, подняв к небу багровое, опухшее от самогона лицо, начинал извергать четверостишия собственного сочинения. Темой четверостиший были преимущественно нападки на природу, которую он клеймил беспощадно — за жару, за холод, за ветер, безветрие, дождь или засуху, в зависимости от обстоятельств. Получив краюху хлеба, горсть сухарей или гривенник, он удалялся, производя высунутым языком неприличный звук, после чего Шарик подолгу хрипел и стонал от возмущения.
Что до Бульки, то, исполненная материнского достоинства, она на время вовсе выключалась из суетных дворовых дел. Лежала на подстилке, покойно свернувшись, и следила за расползающимся семейством, приподнимая то одну, то другую бровь.
Разномастные коротышки помаленьку становились на ноги, пошатываясь и удивленно глядя на мир подернутыми молочной мутью глазами. Учились лакать, окружая блюдце, толкаясь и опрокидывая друг друга. Пугались ползающих по полу рыжих прусаков. Смелея, обнюхивали их, напрягаясь и вздрагивая от прикосновения к шевелящимся прусачьим усам. Вечером засыпали кучей, положив друг на друга тупоносые, вислоухие головы.
Потом начинались путешествия за пределы кухни. Толстопузые кубышки застревали, повизгивая, между стульями, пытались взобраться в отцовское кресло, царапая когтями ветхую обивку, терзали его туфли и оставляли повсюду пахучие лужицы. Мать только всплескивала руками.
О том, что щенят топят, у нас в доме никто не заикался. Человек, предложивший такое, считался бы по гроб жизни бессердечным извергом. Сунув мне в руки тряпку, мать произносила:
— Горе мое, поди прибери за своим зверинцем…
И наливала тем временем молока в блюдце.
Отец же, придя с работы, рассматривал свои шлепанцы и говорил, ни к кому не обращаясь:
— Может, все-таки дать объявление? Бывают же людям нужны породистые собаки?..
Порода породой — находились охотники и на наших дворняг. Наступали горькие часы расставания.
Знакомые ребята с ближних улиц, сопя от счастья, уносили за пазухой безымянных еще черномордиков, пегих, рыжих, лохматых и гладкошерстых, — те испуганно выглядывали, не понимая, в чем дело, а Булька укоризненно и печально молчала, смиряясь с неизбежным.