Одного щенка как-то взяли у нас взрослые, и вот какая тут произошла история.
Люди эти были муж и жена, снимавшие комнату у домовладельцев неподалеку. Он служил не то в губсовнархозе, не то в губсобесе счетоводом, а она машинисткой или секретаршей в каком-то другом учреждении, не помню точно. Помню лишь, что ходили они на работу вместе, в лад стуча деревянными подошвами, — тогда носили такие. Детей у них не было. Жили они, по оценке сахаринных старух с нашей улицы, душа в душу, покуда между ними что-то не произошло. Стук деревяшек вдруг сделался вдвое тише — счетовод наш, к удовольствию тех же старух, стал ходить на службу один.
К тому времени щенок, взятый у нас, превратился в годовалого небольшого пса, у которого одно ухо постоянно торчало кверху, а другое лежало на затылке, вывернутое наизнанку. Этот жизнерадостный и суетливый пес по имени Топсик стал важным действующим лицом в семейной драме.
Когда заплаканная секретарша уселась в пахнущий дегтем извозчичий экипаж, держа на коленях узелок с разделенным имуществом, Топсик увязался за ней и преспокойно потрусил у заднего колеса, свесив язык, на другой конец города.
Наутро он вернулся озабоченной рысью и, завидев собравшегося на службу счетовода, устроил ему бурную встречу с прыжками и поцелуями. Однако к вечеру он снова исчез. И так стало повторяться изо дня в день — Топсик путешествовал туда и обратно, не будучи в силах разделить свое сердце, жалуясь и просительно подвывая тут и там, покуда в одно прекрасное утро мы не услышали под окнами бодрый стук двух пар деревяшек.
Но я, кажется, отвлекаюсь, рассказывая о чужой собаке и забывая о своих. С двумя из них читатель уже знаком. Остается сказать о третьей, по имени Паганель.
Этим звучным именем шестимесячный сын Бульки обязан был, с одной стороны, Жюль Верну, а с другой — нередко повторявшемуся восклицанию: «Ну и поганый щенок!..»
С Жюль Верном меня познакомил соседский шепелявый и гундосый парень Сережка, по прозвищу «Нихнас».
Отец его, бывший акцизный чиновник, считался теперь мастером колоть свиней, — ходил иногда по приглашениям, взяв под мышку длинный, обернутый в тряпку нож и надев чиновничью с надломленным козырьком фуражку.
Семейство это известно было своей нелюдимой скаредностью. Жили они за дощатым, обитым поверху ржавой колючей проволокой забором, сквозь щели которого можно было при желании разглядеть их двор, сплошь засаженный картофелем, морковью, луком, свеклой, огурцами, петрушкой и помидорами. Грядки были у них также и в саду между деревьями. Мать Нихнаса, худая и темнолицая, постоянно топталась там, согнувшись и подбирая в подол падалицу. Южный скат крыши их дома все лето бывал сплошь покрыт нарезанными червивыми яблоками, вишней, сморщенными маленькими грушами и прочим добром. Из сарая слышалось похрюкивание, мычание и кудахтанье, а из будки выглядывал, звякая цепью, тощий, голодный пес.
Дважды в год — на пасху и рождество — владения эти оглашались отчаянным визгом. Приникнув к щели, можно было увидеть, как отец Нихнаса в сдвинутой на затылок фуражке, насев на поваленную свинью, всаживает ей под левую лопатку свой омерзительный нож, в то время как сам Нихнас держит ее за задние ноги. Затем оттуда несся запах паленой щетины, а через день-другой мать Нихнаса, повязавшись чистой косынкой, отправлялась на базар торговать розовым, в пять пальцев толщиною салом. Мясо они солили, складывая в бочонок, и ели круглый год солонину, а из крови и кишок делали колбасы и еще одну штуковину из свиного желудка под названием «кендюх», что давало Нихнасу повод лишний раз пробубнить: «У них нету, а у нас есть!..»
С помощью этого то и дело повторявшегося утверждения Нихнас пытался упрочить свое место под солнцем, но ему это плохо удавалось. Ребята терпеть его не могли и при случае поколачивали. Получив где-нибудь на реке или на немощеной Монастырской улице, где мы играли в футбол, десяток-другой затрещин, он отбегал на безопасное расстояние и шепеляво кричал, размазывая по лицу пыль и слезы:
— Ну, будет вам, оглоеды, голодранцы парсивые, у меня батя синовник, он вам покажет…
— Нема теперь чиновников, кончились! — торжествующе неслось в ответ.
Не будучи в силах покорить всех вместе, Нихнас пускался в политику, применяя старые как мир приемы. Однажды, подойдя ко мне на улице, он сказал:
— С Женькой и Яшкой водишься, у них Жуль Верна-то нету, а у нас есть.
— Ну и что? — молвил я, внутренне дрогнув.
— Нисего, — уклончиво проговорил Нихнас. — Ты «Пятнадцатилетнего капитана» ситал?
— Н-нет… — ответил я, чувствуя, как медленно, но неотвратимо сползаю в бездну вероломства.
— А «Путесествие к сентру земли»? — небрежно прошепелявил Нихнас, почесывая прутиком искусанную комарами босую ногу.
Через полчаса я нес домой пахнущую мышами книжку, на обложке которой был изображен в овале красивый старик с вьющимися волосами и бородой. Вокруг старика громоздились оледеневшие корабли, пальмы, лианы, снежные вершины, люди в узких клетчатых брюках и еще много такого, от чего сердце сжималось сладким предчувствием.
Но, увы, ничто в мире не дается просто так, на дармовщинку. За счастье надо было платить, и притом дорогой ценой. Назавтра шепелявый Мефистофель пришел по мою душу.
— На реску пойдем? — деловито спросил он, свистнув под окном точно так, как свистели Женька с Яшкой, вызывая меня.
Делать было нечего. Я пошел с Нихнасом на речку. Я стал заходить во двор, мимо которого, даже Дед Природа проходил молча.
В доме там стоял плотный запах кислой капусты, постного масла и нафталина. Со стены глядели Нихнасовы родители. За отцовский портрет был заткнут пучок голых прутьев (должно быть, розги), а за материнский — веточка с крупными белыми шариками, называвшимися «богородицыны слезки». Ниже висели засиженные мухами картонные ангелочки с выпуклыми лакированными щеками. В углу под темными иконами теплилась бледным огоньком лампада. Тикали ходики в виде источенной шашелем деревянной избушки. От всего этого на сердце ложилась тоска.
Но бамбуковая под красное дерево этажерка, помещавшаяся у стены между двумя облезлыми плюшевыми креслами, была битком набита радостью. Сверху там покоились толстые годовые комплекты «Нивы» и «Вокруг света», переплетенные в мраморную бумагу, а на остальных полках стояли плечом к плечу отважные капитаны, воздухоплаватели, следопыты… Пигмеи и великаны томились там в душном плену. Между пожелтевшими страницами дремали сокровища Монтецумы, лазурные волны неслышно набегали на Берег Слоновой Кости, — подумать только, что бо́льшая часть всего этого была даже не разрезана!
Дома, когда отец с матерью засыпали, я осторожно, стараясь не скрипнуть, приносил из кухни керосиновую лампу и, поставив ее на табурет рядом с кроватью, пускал в дело свой перочинный нож.
Страницы надо было разрезать осторожно, не наделав заусенцев. Нихнасовы родители и так уж косились на меня, чуть не обнюхивая каждую книжку. Но какое же было наслаждение, запустив лезвие ножа внутрь, выждать, секунду-другую, не зная, что ждет тебя впереди. Быть может, какая-нибудь потрясающая душу картинка с бородачами в кожаных чулках, широкополых шляпах или узких клетчатых панталонах. Они мчатся верхом, продираются сквозь заросли, выглядывают из корзин воздушных шаров, стоят, мужественно скрестив руки, на палубах терпящих бедствие кораблей…
Погасив накоптившую, давно уже ненужную лампу, я засыпаю. Книжка спрятана под изголовье, осталось еще пятьдесят, семьдесят, сто неразрезанных, полных неведомого страниц. И еще что-то смутно-прекрасное впереди. Ах, да!.. Завтра не надо идти в школу. И послезавтра — тоже. Каникулы…
Но я снова отвлекся в сторону — где же собаки?
Я еще не проснулся, но знаю, что они здесь. Даже с закрытыми глазами я вижу их. Они сидят на полу у кровати, рядом. Сидят и терпеливо ждут, чуть клоня набок головы, прислушиваясь и приглядываясь, только Паганель временами едва слышно поскуливает — выдержки не хватает. Я томлю их минуту-другую, не шевелясь. Но провести их не так-то легко. Вероятно, у меня дрогнули ресницы, — вот они уже колотят по полу хвостами, все трое, даже Шарик своим обрубком. Я осторожно приоткрываю один глаз — готово: Паганель прыгает первым, за ним — старшие…