Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Они ошалело топчутся по мне, сбивают в комок одеяло, больно скребут когтями, лижут лицо, покуда я, сорвавшись, не сигану в окно. Они вылетают вслед, будто выпущенные поочередно снаряды, и мы все мчимся навстречу новому дню со страшным лаем и улюлюканьем.

Мы пролетаем сквозь дыру в заборе — прямо в генеральский сад. «Генеральским» он называется потому, что владел им раньше какой-то старик генерал, кажется отставной, давший деру еще пять лет тому назад, когда в город входили буденновцы. Здесь кроме яблонь, слив, груш и черешен растут каштаны, акация, миндаль и еще какие-то нездешние деревья, названия которых написаны латинскими буквами на почерневших цинковых табличках, прикрученных проволокой к нижним ветвям. Кроме того, в саду есть безрукая статуя женщины с отбитым носом и полуразвалившаяся беседка, стоящая над затянутым ярко-зеленой ряской прудом.

В пруду этом, прежде глубоком, рассказывают, утопилась когда-то, еще в мирное время, генеральская дочь, которой не разрешили выйти замуж за бедного. Мать ее вскоре померла, а сам генерал пил горькую и ходил один по саду, не пуская никого на глаза. Однажды он подкараулил ребят, залезших через забор, рвать черешню, и саданул в них дробью из охотничьего ружья. Я сам видел одного из этих ребят на речке — у него вся спина в синюю крапинку.

Зато теперь можно без всяких бегать по задичалым дорожкам, врубаться в заросли чертополоха, падать, задыхаясь, в высокую, влажную от росы траву. Вот я и лежу, зарывшись в нее. Собаки лежат рядом, вывалив языки. Булька и Шарик явно удовлетворены пробежкой. А Паганель ждет еще чего-то. Он весь напрягся и не отрываясь глядит на меня, насторожив свои полтора уха (половину левого он недавно потерял в какой-то драке). Клочковатая черно-белая шерсть его, набравшись росы, свалялась, нос измазан землей, в хвосте полно мусора и колючек, но все это, кажется, нисколько его не беспокоит. Поскуливая от нетерпения, он глядит на меня, призывая отчубучить еще что-нибудь. Взяв в зубы прутик и сделав свирепое лицо, начинаю ползти. Шарик, снисходительно зевнув, поднимается и уходит. Булька — за ним. А Паганель, всерьез насторожившись, ползет рядом, — так мы и выползаем, вдвоем на открытое место, прямо навстречу Станиславу, размахивающему своей косой.

Станислав, человек неопределенного возраста, с серой бородкой, морщинистым темным лицом, в жилете и замусоленной холщовой фуражке, служил когда-то у генерала садовником. Живет он по-прежнему в деревянном флигеле генеральского дома. В самом доме, с облупившейся штукатуркой и мезонином, живут теперь жильцы.

Мне очень неловко, что именно Станислав увидел меня ползущим с прутиком в зубах. Быстро поднявшись, произношу:

— Доброе утро.

— Доброго здоровьечка…

Прислонив косовище к сгибу локтя, он сыплет махорку из кисета в свернутую фунтиком козью ножку.

— Потерял тут где-то ножик вчера… — Я чувствую, как теплеет лицо. — Вот ищу, ищу…

— И хороший был ножик? — прищуривает один глаз Станислав. Обслюнив козью ножку, он достает из жилетного кармана кремень, огниво и нитяной фитиль, продетый сквозь медную трубочку. В кооперативе давно уже сколько угодно спичек, но Станислав почему-то предпочитает «кресать». Прижав коричневым пальцем фитиль к кремню, он ловко ударяет огнивом и, чуть потрясши рукой, закуривает. В воздухе начинает приятно пахнуть махоркой. Опасаясь продолжать разговор насчет ножика, я решительно сворачиваю:

— Покосить не дадите мне?

— Гм… покосить? — хмыкает Станислав. — Что ж… Бери, коли охота.

Покрепче сжав отполированное Станиславовыми ладонями косовище, я размахиваюсь — вжжик!.. Подлая трава, пригнувшись, ускользает и распрямляется как ни в чем не бывало. Еще раз — вжжик! — то же самое…

Паганель, усевшись и чуть клоня голову, провожает глазами взблескивающее лезвие. Розовый, влажный язык его вздрагивает, пасть оскалена, — кажется, будто он на: смешливо улыбается. В прищуренном глазу Станислава тоже притаилась улыбка. Пустив ноздрями махорочные сизые струи, он спрашивает:

— Тебе, сынок, сколько лет?

— Одиннадцать, двенадцатый…

Вздохнув и поплевав на козью ножку, он берет у меня косу. Шаг — вжжик, шаг — вжжик… Высокая трава покорно ложится аккуратными полукружиями. Шаг — вжжик, шаг — вжжик…

— В твои года я уже от батька не отставал. И косить, и скирду вывершить мог, и за плугом, бывало, приходилось…

Пройдя еще два-три ряда, он останавливается.

— А теперь, понятное дело, все переиначилось. Время теперь другое… — поясняет он со вздохом и, вытащив из кармана брусок, принимается править косу.

Я вспоминаю, что ничего не ел сегодня. Солнце поднялось уже высоко. Представляю, как мне нагорит!..

2

О том, что было до нынешнего, «другого» времени, я помню совсем смутно. Помню лишь весенний прохладный солнечный день, и красный бант на отцовском пальто, и как он взял меня с собой на площадь. Там было полным-полно людей — так тесно, что я ничего не мог увидеть, только слышал, как все поют:

«Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…»

И все смотрел на свои и отцовские ноги, забрызганные весенней грязью, крепко держась за его теплую сухощавую руку.

Потом еще помню, как город жгли и грабили гайдамаки, за ними — немцы, за немцами — австрийцы, поляки и как весь этот ужас разом кончился, когда со стороны пустынной, поросшей дикой травой Путятинской площади послышался цокот буденновской конницы.

На квартире у нас тогда поселился однорукий буденновец Сушко. Он давал мне иногда подержать свою шашку, пахнувшую, как и сам он, дивным смешанным запахом ремней и конского пота. Я замирал от восторга, охватив пальцами рубчатую рукоять и чуть выдвинув тяжелый, ртутно блестящий клинок.

Кроме того, он изумительно сплевывал, цыкая сквозь щель между зубами и попадая точно в дальний угол комнаты. Я учился у него этому непостижимому искусству. И еще учился писать печатными буквами приказы о конфискации буржуйского имущества.

Я здорово наловчился в этом занятии под его руководством. Однажды я с помощью жеваного хлебного мякиша приклеил такой приказ к двери дома мирового судьи Гусака, — этот тощий седой бородач до сих пор не может видеть меня. Жена его шипит, как гусыня, когда я пробегаю мимо их дома, возвращаясь из школы.

Обычно она в это время торчит у окна, пригорюнясь, а по сторонам ее сидят и дрожат мелкой дрожью две ихние собачонки, черные, маленькие, худые и тонконогие, с глянцевой гладкой шерстью и выпученными блестящими глазами. Они трясутся даже в жару, будто им нестерпимо холодно или страшно. И визгливо лают на всех и все.

Особенно ярятся они при виде бегающих на воле собак, тут их прямо-таки выворачивает наизнанку. Но внимания на это никто не обращает. Даже Паганель, не упускающий случая ввязаться в перепалку, и тот ухом не ведет, пробегая мимо. Завернув косым кольцом хвост, он обнюхивает на бегу какие-то камушки, будто ему это очень нужно, а перед самым окном вдруг останавливается и задирает лапу на чахлое деревце, глядя задумчиво вдаль, в то время как пучеглазые чуть не лопаются от бессильной досады.

Кроме них есть на нашей улице еще одна старорежимная собака — толстомордый мопс присяжного поверенного Шершеневича. Того водят гулять на ремешке, он все время туго натягивает его, роняя слюну. Из-под мокрой черной губы у него торчат два клыка, а глазами он очень похож на хозяина, — у того точно так же отвисают веки, обнажая слизящуюся изнанку.

При встречах с этим чудовищем Паганель ведет себя иначе. Еще издали начинает тихо бормотать, клочья шерсти на его загривке становятся дыбом. Он с напускным безразличием делает широкий круг по мостовой и вдруг, развернувшись, пулей летит на мопса. Но, не долетев, застывает окаменело, только хвост напряженно вздрагивает.

— Эй, сопляк! — кричит присяжный поверенный. — Убери своего поганого щенка!

Он еле удерживает обеими руками ремень. Из углов рычащей мопсовой пасти каплет уже не слюна, а пена. Я зову Паганеля, тот подчиняется как бы нехотя и еще долго оглядывается, бормоча и показывая всем своим видом, что отступился лишь из снисхождения.

123
{"b":"839707","o":1}