— Тоже варят… — бормотал он, сидя на корточках над котелком. — Разве это борщ?
Из города привезли двадцать ящиков с бутылками, — обычно в таких ящиках привозили в театральный буфет ситро.
— Это еще что за паскудство? — спросил боцман.
— Против танков, — сказал Иван Емельянович.
Командир отряда, старый осоавиахимовец в очках (Иван Емельянович, оказывается, командовал всего лишь взводом), объяснил, как обращаться с бутылками. Боцман получил две штуки. Кроме того, он носил у пояса гранату и не переставал тревожиться, что она на нем взорвется, хотя Иван Емельянович уже растолковал ему все насчет кольца, чеки и взрывателя.
Люди в отряде относились к нему, так же как и в театре, снисходительно и немного насмешливо. И называли его здесь почему-то «артист». Так прошло еще две недели. Боцману уже казалось, что он давным-давно живет среди этих людей в лесу, и он с неохотой вспоминал те неприкаянные дни, когда шатался по городу, а жизнь бежала мимо него.
Однажды вечером они сидели под соснами. Стемнело, и было тихо. Только вдали, где за деревьями догорала узкая малиновая заря, все время негромко и угрожающе погромыхивало. Люди сидели молча, кое-кто курил, пряча огонек в согнутую ладонь. В темном небе, настырно гудя, прошли самолеты. Заметались прожекторы, застучали зенитки.
— С куревом там!.. — сказал чей-то голос.
Сзади тяжко ухнуло, несколько раз дрогнула земля, прошумели вершинами сосны. И снова стало тихо.
— Слышь, артист, — проговорил в темноте чей-то голос, — рассказал бы чего-нибудь…
Яшка молча пошевелился в темноте. В театре его называли боцманом, а здесь — артистом. Одни сидят в зале, другие играют на сцене. А он — за кулисами околачивается. Так было всегда. И никто, должно быть, не догадывается, что он знает на память всю «Чайку» — от слова до слова. И «Грозу». И «Горе от ума». А монолог Пимена он мог бы так прочитать, что ой-ой-ой… «Еще одно последнее сказанье, и летопись окончена моя…»
В ту же ночь их подняли по тревоге. Было темно и тихо, только сосны шумели верхушками. Комвзводы сделали перекличку, а командир отряда сказал, что сброшен десант, и они быстро двинулись по направлению к дороге. Боцман все время спотыкался о корневища, и Иван Емельянович сказал ему: «Держись возле меня». Но он и сам держался.
Они лежали рядом и стреляли в темноту, а оттуда по ним строчили трассирующими — все вокруг было прошито красными нитями, — и невдалеке кто-то крикнул: «Санитара!» — и долго стонал.
— Жив? — спросил Иван Емельянович.
— Живы будем — не помрем, — сказал боцман.
— Вперед! — крикнули сбоку.
И все побежали. Боцман тоже побежал, с него еловой лапой сбило шапку, но он бежал, покуда все не остановились и снова не залегли. И так они лежали до рассвета на месте, вслушиваясь в темноту и ожидая, что все начнется сначала. А утром уже лупила артиллерия, и снаряды, противно сопя, летели через их головы в ту и в другую сторону. И Иван Емельянович сказал:
— Эге, это уже не десант…
Десять или двенадцать дней и ночей — боцман потерял им счет — они жарились в этом пекле. Убило осколком седого осоавиахимовца, его место занял охрипший от крика Иван Емельянович. Но и его в конце концов достало. Два ополченца вытащили его из боя, и на рассвете боцман увидел, как он лежал под сосной, раскинувшись будто на отдыхе. Он подбежал и склонился над ним. Иван Емельянович коротко дышал и смотрел на боцмана чересчур спокойными глазами. Боцман опустился на колени и сказал:
— Ничего, Иван Емельянович, вот в госпиталь вас отправят, все в порядке будет.
Иван Емельянович качнул головой и сказал:
— Пить.
— Сейчас, — сказал боцман. Он торопливо отстегнул фляжку, висевшую на поясе у Ивана Емельяновича.
— Нет, — качнул головой Иван Емельянович. Фляжка была пуста.
— Сейчас, сейчас, — сказал боцман.
Он поднялся и оглянулся. За бугром, совсем близко, длинно застучал пулемет, с соседнего деревца посыпалась хвоя. Боцман побежал в обратную сторону, придерживая рукой винтовку. Где-то тут был ручей. Но где? Он долго бежал, скользя подошвами по хвое и оглядываясь. У ручья упал, приникнув лицом к мелкой воде, напился и наполнил флягу. Откуда он прибежал? Вот эта раздвоенная сосна, кажется, была справа… А тот дубок — слева… Вот. Наконец-то. Есть. Боцман опустился на колени и сказал:
— Иван Емельянович!..
Ни слова. Тихо. И пулемет уже не стучит. И Иван Емельянович лежит, как лежал, будто на отдыхе, только глаза закрыты.
— Иван Емельянович! — сказал он еще раз.
Ни звука. Кажется, дышит… Он осторожно прикоснулся ко лбу. Теплый. Он встал и в отчаянии оглянулся.
— Э-гей! — закричал он, и эхо откликнулось: «Эй…»
Он взбежал на бугор. Пустая дорога вилась серой гадюкой, и в чистом поле за лесом свечой горела большая скирда.
Он повернул обратно, и снова стал над Иваном Емельяновичем, и пощупал ему лоб, и приставил ему фляжку ко рту; вода полилась по усам и шее. На дороге заурчали машины.
— Сейчас, сейчас, — сказал он хлопотливо. — Сейчас поедем…
Он завинтил фляжку и побежал обратно к дороге. Урчало сильнее и уже не так, как машины.. И тут он увидел, как по дороге ползут низкие, серые, темные, с короткими пушками и черно-белыми крестами. Так вот оно какое…
Он машинально встал за толстое дерево и стоял, пока на шоссе урчало и лязгало, а потом побежал, пригибаясь, туда, где лежал Иван Емельянович, и лег рядом с ним на сухую хвою.
— Иван Емельянович! — тихо сказал он. — Иван Емельянович!
Он звал его так, будто надеялся, что тот проснется, откроет глаза, и сядет, и скажет ему, что теперь делать и как быть.
И верно, Иван Емельянович открыл глаза и посмотрел на него. Боцман хотел сказать «беда», но сказал:
— Ничего, Иван Емельянович, вот скоро в госпиталь поедем.
— Настенька! — тихо позвал Иван Емельянович.
Он хотел сказать еще что-то, но из-под усов у него пошла пена, а потом кровь, и он умер. Боцман встал и поднес руку к голове, но шапки на ней не было.
Он не помнил, сколько просидел молча и как нашел лопатку. Он только помнил, что было много корней и их приходилось долго рубить лопаткой. Он закрыл Ивану Емельяновичу глаза. Он снял с него фуражку, расправил волосы, захотел причесать их, отстегнул нагрудный карман его тужурки, чтобы взять расческу, и вынул оттуда тонкую темно-красную книжечку. Он раскрыл ее и увидел Ивана Емельяновича — молодого, пышноусого, в белой летней тужурке, с серьезным лицом и улыбающимися глазами. И он спрятал эту книжечку во внутренний карман своего бушлата, еще не зная зачем. Он засыпал могилу, стараясь не слышать, как падает земля. Он посмотрел на свою винтовку: она стояла, прислоненная к дереву, совсем как тогда, за спиной у Ивана Емельяновича, когда он пришел к нему в первый раз. Он взял ее, положил рядом и присыпал оставшимся песком, а сверху хвоей. И потом наломал еловых ветвей и прикрыл ими все.
4
Домой он пришел уже к вечеру. Это был длинный и нелегкий путь по дворам, закоулкам и притихшим, безлюдным окраинным улицам. Дверь была заколочена гвоздями, он кое-как открыл ее и вошел. Все было так, будто он только вчера вышел отсюда, только гиря на ходиках вытянулась до отказа и бессильно висела на длинной цепочке да на постели не было одеяла.
Он сел, табурет качнулся под ним, хрустнув подломанной ножкой, и у него больно сжалось сердце. «Ты бы, Яшенька, табуретку эту починил, что ли…» Вот она, табуретка, на месте…
Он подошел к шкафу, открыл дверцу. Пусто. Ему хотелось увидеть хоть что-нибудь из Фениных вещей, хоть какой-нибудь пустячок… Ничего.
«Там того барахла было — тоже кот наплакал», — подумал он. Ему стало невыразимо жаль жену, она за ним ничего хорошего не видела, раз в жизни премию получил, и то ей не досталось. Он припомнил все, терзая себя воспоминаниями, — и то, как цыкал на нее, и как в жизни не сфотографировался с ней ни разу, и как всегда, когда нужно и не нужно было, торчал в театре, а она сидела дома и высматривала его.