Бурливая речушка бежит с юго-запада поперек движению. Все больше камня, и он все крупнее. Камень складывается в курганы, в основания несуществующих памятников или остатки крепостных стен. И вот уже все окаменело вокруг; лишь изредка — кустики и белые солонцовые пятна. Но вскоре и они исчезают; натужно пыхтя, паровозы тянут нас в каменную страну. Все кругом будто посеребрилось. Фантастический, лунный пейзаж. Острые серые изломы иногда подступают к самым окнам, иногда камни стоят торчмя, будто могильные памятники великанам строителям, иногда громоздятся башнями, серо-серебряными от векового лишайника; под лишайником — темно-серый, почти черный вулканический туф.
И снова — наперекор всему — село, куски отвоеванной земли, расчерченной оросительными каналами и огороженной низкими каменными стенами.
В Ереванской галерее, в зале Сарьяна, висит его «Армения», написанная в 1923 году. В этой картине как бы сливаются все темы Сарьяна, его излюбленные мелодии. Хоровод женщин кружится там на плоской кровле деревянного дома, а вокруг собралось все, что мило сердцу художника, — горная река, древний храм, столбы базальтовых скал, набегающие к обрыву деревья, быки в упряжке арбы, стройные тополя, черно-синяя баранта на зеленом пастбище, розовый камень, Арарат вдали — словом, все, в то же время не все…
У Сарьяна — своя Армения, его живопись выражает давнюю мечту народа о цветущей земле. А вот эта, другая, серокаменная, суровая, трудная Армения выразилась не в живописи, а в творениях зодчих, камнерезов и скульпторов.
В одном из залов галереи — кажется, именно в сарьяновском — я увидел прекрасно изваянную из серого камня голову. Это был Шаляпин, но не такой, каким привыкли мы его представлять; это был Шаляпин стареющий и несчастливый — откинутая назад голова, далеко устремленный взгляд, едва проявленные, как бы затуманенные черты лица и одна-единственная горькая складка у рта, рассказывающая обо всем.
Эту голову изваял в Париже Гюрджян, один из многих скитальцев — «харибов», рассеянных несчастьями по всему свету, но не забывающих ни на миг о родной земле..
Директор галереи любезно показал мне другие работы Гюрджяна, хранящиеся в запаснике. Их немало — около ста пятидесяти, это дар вдовы скульптора; Гюрджян умер недавно в чужих краях. Я видел там портрет Рахманинова — позеленевшая бронза, воплощенная грусть по родным полям. Видел беломраморную голову пианиста Добровейна — того самого, что играл Ильичу «Аппассионату». Видел «Юность», высеченную из черного базальта, и чудесный портрет французской актрисы Паскар, слегка подкрашенный, с нарисованными тонкими бровями, с морщинками увядания и умным, чуть насмешливым взглядом. Видел голову Анахит, древнеармянской богини любви и плодородия.
Я видел еще множество других даров — картин, офортов, скульптур, что стекаются со всего света в Ереванскую галерею в знак памяти и любви к земле, которую нельзя не любить, даже если она сплошь поросла камнем — вот так, как здесь, за станцией Кармрашен, где среди лунного дикого безлюдья бежит куда-то бетонный лоток самотечного оросительного канала и шагают опоры высоковольтной линии.
Овцы пасутся среди камней — бог знает что они там щиплют; из камня сложены низенькие укрытия для чабанов — на случай непогоды. Вдоль поезда стелется маслянисто-черная накатанная дорога, по ней бежит бензовоз. Справа по ходу, в каменном сером ущелье, — река. И — неожиданный оазис: дом путевого обходчика, несколько тополей, лилово-розовые цветы…
За станцией Ани (ее название напоминает об еще одной древней столице Армении) все вокруг чуть смягчается — линии, краски. Камень исподволь желтеет. Мы спускаемся в долину реки Ахурян, петляющей между зеленоватых возвышенностей. Там, за рекой, земля будто бы та же, что здесь, — да не та, вся сшитая из небольших лоскутьев, с темными вспаханными заплатами. Отчетливо видно турецкое селение — плоские кровли, купы деревьев. На стерне пасутся коровы, черные и красно-бурые; с ленивым спокойствием они бродят у самой пограничной черты.
Где-то здесь СССР и Турция вскоре начнут строительство крупного водохранилища — общего для обеих стран, нужного той и другой стороне.
Осень буреет над Ахуряном. Вдоль дороги сажают деревца. Мы подъезжаем к Ленинакану. На запад уходит приток Ахуряна — Арпачай.
«…Арпачай! Наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег…»
Вы, конечно, узнали строки из «Путешествия в Арзрум». Задумывались ли вы над этой тягой к «чужой земле», к путешествиям в другие страны? Простое ли тут любопытство или потребность куда более серьезная? «С детских, лет путешествия были моею любимою мечтою…» Кто ж из нас не повторит эти слова и не пожалеет, что так мало видел? Век географических открытий был для многих счастливым веком, и та же извечная воля к выходу в неизведанное посылает теперь человека за пределы Земли, — в то время как сама планета все еще разгорожена и не так-то просто «въехать в заветную реку».
Я почему-то думаю, что конь у Пушкина был легкий, как бы крылатый, и явственно представляю, как весело он перенес его через пенистый Арпачай. И еще я вспоминаю, как Пушкин описывает свое возвращение в Россию, где его первым делом встретила ругательная статья какого-то борзописца — из тех, кто нравственность смешивает с нравоучением и видит в литературе одно педагогическое занятие. Может быть, это была ругань насчет «Графа Нулина», а может быть, и другая; на долю Пушкина всякой ругани выпало вдоволь.
Всего лишь за год с небольшим до путешествия в Арзрум некий Б. Федоров на страницах «Санкт-Петербургского зрителя» наставительно осуждал слово «корова», как недостаточно возвышенное для поэзии, и упрекал автора «Евгения Онегина» в том, что тот называет благородных барышень «девчонками». А месяца три спустя М. А. Дмитриев огорчался на страницах «Атенея», что никак не может понять выражение: «Мальчишки коньками звучно режут лед». Он с трудом догадывался, что это означает: «Мальчишки бегают по льду на коньках». А уж такое, как «бокал кипит», «безумное страданье», «сиянье розовых снегов», — такое было ему вовсе непонятно. Он был против усложненной поэзии.
До чего же все-таки стара, однообразна и заразительна железная готовность судить и выносить скорые приговоры искусству — даже среди людей неглупых. Вот запись Пушкина:
«О «Цыганах» одна дама заметила, что во всей поэме один только честный человек, и тот медведь. Покойный Рылеев негодовал, зачем Алеко водит медведя и еще собирает деньги с глазеющей публики. Вяземский повторил то же замечание. (Рылеев просил меня сделать из Алеко хоть кузнеца, что было бы не в пример благороднее.) Всего бы лучше сделать из него чиновника 8-го класса или помещика, а не цыгана. В таком случае, правде, не было бы всей поэмы: Ma tanto meglio» (Но тем лучше).
20
В Ленинакане подвешивали воздушную сеть для первой троллейбусной линии. Шофер такси сказал, что — кровь из носу — к Седьмому ноября должны закончить. Наверное, к празднику хотели поспеть и с бассейном на центральной площади, против здания горсовета.
Это водный партер на манер версальских, прямоугольный, восемьдесят пять шагов длины на двадцать ширины, с уступчатым каскадом и фонтанными форсунками в центре каждого уступа. Наверное, будет эффектно; готовятся к пробному пуску — заканчивают бордюр светло-серого камня, асфальтируют. На площади потрескивают костры, ездит взад-вперед тяжелый каток, постукивает компрессор, тарахтят отбойные молотки. На тракторный прицеп грузят строительный мусор. Вокруг толпятся болельщики. Вечереет, а мне еще хочется пройтись, взглянуть в лицо городу. Я знаю о нем всего лишь то, что была здесь прежде глухая пограничная крепость с гарнизоном, при крепости — полумертвый городок, назывался Александрополь, а теперь…