Внизу меня ждет машина. Усевшись рядом с шофером, привычно захлопываю дверцу. Пружинистый глухой хлопок как-то сразу успокаивает. Умявшись как следует на сиденье, разворачиваю «Промышленно-экономическую газету» и не отрываюсь от нее, покуда машина, нетерпеливо вздрагивая и пофыркивая у светофоров, мчит меня, слившись с потоком других машин, сквозь морозное, сеющее снежной пыльцою утро.
Поднявшись к себе, на ходу здороваюсь с секретаршей, раскладывающей бумаги, с охотой входя в тот деловой, подвинченный ритм, который попросту не позволит думать о чем-либо постороннем.
Сегодня я вникаю во все с какой-то особой настойчивостью. Одного за другим вызываю конструкторов, ведущих те или иные агрегаты новой автоматической линии, которую мы проектируем. Потолковав с ними, выхожу в залитый неживым светом «дневных» ламп чертежный зал, лавирую между столами, склоняюсь над листами ватмана, оплетенными вихрем карандашных линий. Здесь все для меня — открытая книга, я легко читаю ее не каждому доступные страницы.
Останавливаюсь у большого чертежного «комбайна», к которому приникла щуплая фигурка конструктора Рыжицкого. Вертя в пальцах остро отточенный карандаш, он размышляет над своим узлом, пристально глядя в какую-то точку на ватмане сквозь выпуклые, с двойными стеклами очки.
Он даже не замечает моего присутствия и вздрагивает, когда я обращаюсь к нему. Взяв у него карандаш, набрасываю на свободном поле листа эскиз кожуха, которым, по моему мнению, должен быть прикрыт рабочий аппарат узла. Кожух — обтекаемой формы, с четырьмя овальными иллюминаторами для визуального контроля и небольшим кнопочным пультом — получается у меня похожим на иллюстрацию к научно-фантастическому роману. Набрасывая эскиз, я повторяю Рыжицкому то, что неоднократно уже говорил в последнее время: «…думать не только о чисто производственной функции, но и о внешнем облике… мы создаем технику будущего… формы, пропорции, если хотите, даже цвет… превратить труд из тяжкого бремени…»
— Да, да… конечно… — рассеянно подтверждает Рыжицкий, и я вдруг замечаю, что он вовсе не слушает, а по-прежнему привязан взглядом к какой-то невидимой точке на ватмане.
— Возьмите! — возвращаю ему карандаш, с неприязнью глядя на его птичий профиль, выпуклые очки, небритые щеки и перхоть на потертом воротнике пиджака.
Свое раздражение изливаю у другого стола: отказываю в отпуске расчетчику Дроботу, широкоплечему парню в синем свитере с белыми оленями на груди.
— Но вы же обещали, Сидор Кузьмич, — тихо, как-то по-детски говорит Дробот.
— Если бы дело касалось меня, — сдержанно отвечаю, глядя, как розовое, как у большинства светловолосых людей, лицо Дробота еще более розовеет. — Если бы оно затрагивало мои, так сказать, личные интересы… Но мы ведь с вами делаем общее дело, не правда ли, товарищ Дробот?
Он молча кивает.
— Государственное дело, не так ли?
Он снова кивает, и я отхожу от его стола, поругивая себя за то, что поддался раздражению. Но принятые решения я не меняю, это азбучная истина для каждого, кто вынужден руководить. И потом, отпуск был нужен парню для лыжного туристского похода, — беда, в конце концов, невелика.
— Работать надо, — бормочу я, возвращаясь в кабинет и думая уже вовсе не о Дроботе. — Делом заниматься. И поменьше времени на всякие штучки-дрючки…
Углубиться в эту мысль мне не дает телефонный звонок из министерства. Потом — из Гостехники. Приносят экспресс-информацию. Приходит корреспондент. Словом, дела цепляются одно за другое, как зубцы на шестернях; сложный механизм вертится, и я не замечаю, как время подходит к шести.
На улице белым-бело, снегоочиститель с шумом ползет по асфальту, оставляя за собой темную полосу. Вокруг электрических фонарей роятся снежинки. В такие вечера всегда чувствуешь прилив необъяснимой радости, будто в детстве, при первом звуке санных бубенцов. Но сегодня я усаживаюсь в машину хмурый и даже не произношу свое обязательное «поехали?».
Шофер молча включает скорость, и мы, как обычно, сливаемся с нетерпеливым потоком «Побед», «Москвичей», фыркающих, мигающих красными огоньками, постреливающих морозными дымками из выхлопных трубок, — покуда я, вдруг решившись, не говорю:
— Ох, забыл совсем, Тихон Васильевич… Мне ведь не домой.
Через двадцать минут, поколесив по боковым, скудно освещенным улицам, мы останавливаемся у подъезда, где во дворе, на самой верхотуре, живет мой брат Антон.
5
Отпустив машину, поднимаюсь по узкой лестнице. Звоню, глядя под ноги и представляя, как поползут вверх брови Антона и как он улыбнется, пряча удивление.
Бываем мы друг у друга редко, точнее — почти не бываем. А кто в этом больше повинен — сказать трудно. Что до меня, то я Антона люблю, как можно любить младшего, которому не раз давал шлепка по голому заду. Портков у нас в обиходе было негусто, и еще тогда к моей братской любви примешалась немалая доля жалости, сохранившаяся и посейчас.
Мне жаль брата за неустроенность, за то, что он, человек несомненно талантливый и хороший, живет неприкаянно, бобылем, в многолюдной, затхлой квартире. И может быть, именно из-за этой глубоко упрятанной жалости я стараюсь — сам себе в том не признаваясь — пореже бывать у него.
Пригибаясь, иду вслед за ним по завешанному сохнущим бельем коридору и вхожу в комнату, где, как всегда, все дыбом. Пахнет олифой и табачным дымом. По столу, покрытому клеенкой, разбросаны вперемежку с окурками смятые, полувыжатые тюбики красок. На табурете лежит огромная палитра, на полу — кувшин с кистями, на подоконнике, рядом с кучей консервных жестянок, раскорячился деревянный человечек. Вдобавок ко всему из-под стола навстречу мне неуверенно вылезает, припадая на переднюю лапу, лохматая желтая собака.
— Не бойся, собакевич, — наклоняется к ней Антон и почесывает у нее за ушами. — Не бойся, это мой брат Сидор, он не кусается, он делает умные машины…
Как всегда при наших редких и неожиданных встречах, Антон немного выламывается, и от этого мне становится еще больнее. Собака, прихрамывая и стуча когтями, подходит ко мне, обнюхивает, вильнув хвостом, оглядывается на Антона. И возвращается, поджав больную лапу.
— Ты понимаешь, — нарочито весело рассказывает тем временем Антон, поспешно сгребая с клеенки окурки и тюбики, — троллейбусом отдавило или машиной, шут ее знает. Сидит, бедняга, у остановки, хозяина потеряла, что ли. Мороз, холодище, скулит, — а человечество мимо. Ни один, понимаешь, не остановится. Небось на породистую живо охотник нашелся бы. Не любят у нас, брат, дворняг. Теперь нам овчарку с предками подавай, дога, боксера какого-нибудь посвирепее… Да ты садись, что стоишь?
Он снимает с табурета и цепляет на гвоздь палитру, отодвигает к стене мольберт с начатым холстом. Такими вот холстами — законченными и полузаконченными — увешана вся комната, а кроме того, разнокалиберные подрамники и картонки стоят еще пачками у стен, пыльной изнанкой наружу. Мне тягостно видеть все это.
— Что ж, мастерскую так и не дают? — спрашиваю, с опаской усаживаясь на шаткий, испятнанный красками стул и глядя, как Антон наводит окончательный порядок: ставит в угол кувшин с кистями и переворачивает лицом к стене начатый холст на мольберте.
— Очередь не дошла, — усмехается Антон. — Ты, видать, не обедал? — полуспрашивает-полуутверждает он и, не дожидаясь ответа, ныряет головой в шкаф, одна половина которого занята растрепанными книгами, а другая какими-то разномастными посудинами, смятыми кульками, коробками. Порывшись там, ставит на стол две тарелки, хлеб, масло, колбасу, кладет вилки, сточенный узкий нож. Почесав в затылке, подмигивает мне и берется за висящее у двери пальто. Остановить его не удается. Отказывается он и от денег, которые я с обидной настойчивостью сую ему. Обмотав шею красным шарфом и надев кепку, он исчезает.
Я вздыхаю и, сунув деньги обратно в карман, принимаюсь ходить по комнате. Остановясь, обвожу взглядом стены: сколько зря истраченного таланта! Какой-то дворик. Цветущее дерево. Улица с заголубевшим после дождя асфальтом. Мальчонка с рыжим щенком. Какая-то девушка, положившая на колени крепко сплетенные пальцы. Эту я вроде еще не видел. Она глядит из-под чуть насупленных бровей серьезным темнеющим взглядом, и мне вдруг начинает казаться, что не я, а она внимательно рассматривает меня.