— Я, между прочим, предлагал ей, но она отказалась. Пусть теперь пеняет на себя.
— Что предлагал? — яростно поворачиваюсь я, хотя прекрасно знаю, что́ именно. — Что предлагал? — повторяю свой фальшивый вопрос еще яростнее. — Да как ты смеешь…
— Ну, знаешь, отец, — говорит Митя, поднимаясь. — Я хотел с тобой как мужчина с мужчиной, а ты…
— Вон! — кричу я, не помня себя. — Вон отсюда!
Секунду он стоит окаменело, бледный, а затем, рванувшись, выходит, сильно хлопнув дверью. Я еще долго не могу унять дрожь в пальцах. Хожу из угла в угол, потирая руки. Собираю рассыпавшиеся карандаши. Зачем-то передвигаю с места на место вазочки, пресс-папье, модель токарного станка, подаренную мне к пятидесятилетию. Хорошо еще, что Нины нет дома.
2
Она приходит в начале двенадцатого, пахнущая морозом. Масса впечатлений: Кочарян читал главы из «Крейцеровой сонаты».
— Ты знаешь, Синька, — возбужденно говорит она, опускаясь в кресло и трогая ладонями горящие щеки, — это место: «Няня! Он убил меня!» — просто потрясающе. Так и стоит перед глазами.
А у меня перед глазами стоит иное. Хмыкаю что-то невпопад, но она, кажется, ничего не замечает. В столовой Анна Иванна стучит посудой.
— Митенька занимается? — спрашивает Нина.
— Не знаю, — бормочу я, делая вид, что ищу какую-то книгу на полке.
— Он давно пришел?
— Давно.
Она выходит, шурша платьем. «Подалась клуша к цыпленочку», — усмехаюсь я, захлопывая ненужную книгу.
Через несколько минут в двери появляется круглое лицо Анны Иванны:
— Ужинать, Исидор Кузьмич.
Выхожу в столовую, зябко потирая руки.
— Не понимаю, что это с Митенькой, — озабоченно говорит Нина. — У него темно. Нездоров, что ли?
— Они, наверное, спать легли, — говорит Анна Иванна. — Я им туда кушать давала.
— Почему «они»? — осведомляюсь я у висящей над стулом люстры, с шумом отодвигая стул. Усевшись, перекладываю с места на место вилку, двигаю шеей, будто меня душит воротничок, и бормочу: — Они, им, их величество…
— А как же? — растерянно спрашивает Анна Иванна. Ее круглое лицо розовеет от неожиданности.
— Он, он, он! — громко повторяю, ударяя вилкой по столу в такт словам. — Уважайте же себя, в конце концов! Мы здесь все одинаковы, лично я пришел в этот город в холщовых портках и босиком, понятно? И зовут меня не Исидор, а Сидор, прошу запомнить!
Анна Иванна молча пожимает круглыми плечами и выходит. В глазах ее под очками блестят слезы.
— Что с тобой, Синя? — понизив голос, спрашивает Нина. — В чем дело? Не понимаю. Зачем ты обижаешь человека?
— Обижаю? — протяжно переспрашиваю я. — Сколько еще лет мы из себя рабство выколачивать будем, скажи мне?
— Ешь, ради бога, — пожимает плечами Нина. — Какая тебя муха укусила?
Заставляю себя промолчать. Кладу на тарелку кусок ветчины, ковыряю вилкой.
— Горчицы дать? — спрашивает Нина.
— И так горько.
Она снова пожимает плечами и продолжает есть, и меня раздражает то, что она держит вилку в левой, а нож в правой, как на банкете, и нарезает ветчину аккуратными квадратиками, намазывая каждый горчицей, и жует не открывая рта.
А потом мне становится жаль ее, и я с грустью смотрю на одряблевшую кожу ее шеи и рук, на морщины на лбу и у носа, и гусиные лапки у глаз, и на все другие вестники старости, особенно заметные в такие вот часы, Вечером, при ярком свете люстры в столовой.
3
Прежде чем пойти в спальню, еще долго вожусь у себя в кабинете: ставлю на места книги, роюсь в ящиках, открываю форточку. Беру с подоконника газету, оставленную сыном.
Фотография автоматической линии для термической обработки инструмента занимает весь низ первой страницы. Линия действительно неплоха. Это — сложная группа умных механизмов, для управления которыми требуются всего лишь два оператора; они также изображены на снимке: девушка в кокетливо повязанной косынке и парень с угрюмым лицом, в халате-спецовке и при галстуке. Посмотрев на снимок, прячу газету в ящик и отправляюсь в ванную. Там долго стою под душем, разглядываю свои сухие, широкие в кости руки, впалую грудь с запутавшимися в волосах блестящими каплями и ноги, сохранившие заметную кривизну — память полуголодного детства. Растягивая время, тщательно вытираюсь простыней, надеваю халат и наконец выхожу, неся в руках одежду.
В квартире тихо, и свет в передней погашен, только счетчик звенит и щелкает в темноте, как сверчок. Под дверью спальни теплится узкая полоска. Берусь за ручку, но, помедлив немного, возвращаюсь на цыпочках и останавливаюсь у Митиной двери, прислушиваясь. Слышно ровное, сонное дыхание. Спит как ни в чем не бывало…
Усмехнувшись и покачав головой, иду в спальню.
Лампа-грибок горит уютным неярким светом. Нина тоже спит, уронив на коврик книгу, маленькая под оранжевым стеганым одеялом.
Я гашу лампу, в темноте кладу одежду на стул и с воровской осторожностью укладываюсь. Теперь я имею возможность побыть наедине с собой и подумать.
Думаю же я прежде всего о том, что молодежь нынче совсем не та, что в наше время.
«Нашим временем» я называю годы, когда ходил в обтерханных штанах, ел соевые котлеты в студенческой столовой и стыдился надеть галстук. Нина тогда работала светокопировщицей — дни напролет в тесной каморке, при слепящих лиловых вспышках, среди бесконечных рулонов синьки. Вот оттуда-то, с тех пор и пошло: «Синька»… Другого уменьшительного от «Сидор» она так и не смогла придумать…
Прислушиваясь к ее дыханию, я припоминаю множество других, смешных, несвязных и милых подробностей: «бригадный метод» у нас в институте, когда один отвечал за четверых; комсомольские собрания, где «прорабатывали» профессоров и директора; бурные литсуды на голодный желудок; кинотеатр «Молния» с ненумерованными местами, куда мы врывались из фойе с истинно молниеносной быстротой и громовым грохотом, толкаясь локтями, а затем на полтора часа забывали обо всем на свете, прильнув глазами к моросящему серым дождиком немому экрану.
Вспоминаю я почему-то и сухонького, от макушки до пят испачканного мелом преподавателя начертательной геометрии со свирепой фамилией Гунн. По причине маленького роста он не доставал до верха доски, и для него держали в аудитории подставку, называвшуюся «подгунник». Взобравшись на нее, стуча и скрипя мелом, пачкаясь и без умолку говоря, он опутывал огромную доску вихрем жирных и тонких линий, пунктиров и штрих-пунктиров. И то, что с неуклонной закономерностью рождалось на наших глазах из этого вихря, казалось мне зримым прообразом будущего, — надо лишь поскорее понять, научиться, и оно обязательно возникнет — разумное, стройное, ясное.
Поскорее понять, научиться… Я вспоминаю, как мы брали отстающих на «буксир». Как Степа Ильченко, страдальчески морща свой засеянный угольными крапинками лоб, говорил: «Ребята, я с этих дифференциалов ума тронусь, ну нехай меня обратно на шахту отпустят, тут же на одной сое припухнешь…» И как тот же Ильченко, когда Светланка Родичева взяла его на «буксир» по линии интегралов и дифференциалов, ни с того ни с сего купил нелепые белые гамаши к своим просящим каши полуботинкам. И как же он, когда кто-то из ребят неосторожно прошелся насчет Светланкиной фигуры, потемнел и, сложив пальцы в пудовый кулак, сказал: «Понюхай! Понял?»
Да-а, и с девчатами у нас было как-то иначе. Мы презирали читательниц Пантелеймона Романова и Оливии Уэдсли. И ходили мы не парами, как теперь, а косяком. И не на танцульки какие-нибудь, а в театр, на последние шиши. И не в партер, черт возьми, а на галерку!..
Тут я ловлю себя на том, что начинаю, кажется, брюзжать совсем по-стариковски и нападаю на современную молодежь из-за сына. И не прячусь ли я за благие воспоминания, как давеча за бутылку с боржомом?
С этой нерадостной мыслью, глядя в голубоватые замерзшие окна, я наконец засыпаю.
4
И с нею же просыпаюсь. Наспех завтракаю, сердито посапывая, косясь на пустующее Митино место.