— Господин храбрец, мы встретимся в другом месте, где Шпаги будут в равном числе с обеих сторон.
Я ему отвечал, что не буду прятаться. Его слуга последовал за ним, а я остался с женщинами. Та, которая не была завуалирована, казалась лет тридцати пяти. Она благодарила меня по-французски, без всякой примеси итальянизмов, и сказала, между прочим, что если бы все мои соотечественники были подобны мне, итальянки не затруднились бы жить на французский манер.[147] После этого, как бы для того чтобы вознаградить меня за оказанную им мною услугу, она прибавила, что так как я помешал насильно увидеть лицо ее дочери, то справедливость требует, чтобы я увидел его с ее согласия.
— Снимите же ваш вуаль, Леонора, чтобы господин узнал, что вы не совсем недостойны чести, которую он вам оказал, взяв нас под свое покровительство.
И только она это сказала, как ее дочь сняла свой вуаль, или, лучше сказать, меня ослепила. Я никогда не видел большей красоты. Она два или три раза будто украдкой поднимала на меня глаза, и так как она встречала всегда мои, то краска бросилась ей в лицо, от чего она стала прекраснее ангела. Я увидел, что мать сильно ее любила, потому что, мне казалось, она разделяла удовольствие, которое я испытывал, смотря на ее дочь. Но так как я не привык к подобным встречам и так как молодые люди легко приходят в замешательство в обществе, я не сказал ничего им, когда они уходили, кроме плохих комплиментов, и, может быть, оставил у них плохое мнение о моем уме.
Я ругал себя за то, что не спросил о месте их пребывания и не предложил их проводить; но догонять их потом не было предлога. Я хотел осведомиться у привратника, не знает ли он их. Мы долго проговорили, но так и не поняли друг друга, потому что он знал не лучше по-французски, чем я по-итальянски. Наконец, да и то скорее знаками, он дал мне понять, что не знает их, или, может быть, не хотел мне сознаться, что знает.
Я вернулся к моему аптекарю-фламандцу совсем иным, нежели ушел, то есть сильно влюбленным, и старался угадать, куртизанка ли эта прекрасная Леонора или честная девушка и есть ли у нее столько ума, сколько я нашел у ее матери. Я предавался мечтам и льстил себя тысячью прекрасных надежд, некоторое время меня увлекавших и еще более тревоживших, как только я убеждался в их неосуществимости. Построив тысячу бесполезных планов, я остановился на том, чтобы упорно ее искать, потому что не мог себе представить, чтобы она могла долго оставаться невидимой в столь малолюдном городе, как Рим, и для столь влюбленного человека, как я. В тот же день я искал ее повсюду, где только надеялся найти, и вернулся домой еще более усталым и опечаленным, чем уходя. Назавтра я еще более старательно искал ее и еще больше устал и обеспокоился. По виду, с каким я осматривал решетки и окна, и горячности, с какой я бегал за всеми женщинами, имевшими хоть некоторое сходство с моей Леонорой, меня сто раз принимали на улицах и в церкви за самого сумасбродного из всех французов, способствовавших в Риме тому, что их нация потеряла всякое уважение. Я не понимаю, как я мог окрепнуть после болезни в такое время, когда я был столь влюблен. И, однако, я совершенно выздоровел телом, хотя душевно был болен, — и так как я разрывался между честолюбием, влекшим меня в Кандию, и любовью, удерживавшей меня в Риме, то колебался, слушаться ли мне писем, которые я часто получал от Вервиля, заклинавшего меня нашей дружбой приехать к нему и не пользовавшегося правом приказывать мне. Наконец, не получая ничего нового о моих незнакомках, несмотря на все старания, какие я употреблял, я расплатился с хозяином и приготовил свой небольшой багаж.
Накануне моего отъезда сеньор Стефано Ванберг (так звали моего хозяина) сказал мне, что он хочет повести меня обедать к одной своей приятельнице, и признался мне, что для фламандца выбор его недурен, прибавив, что не хотел меня туда вести кроме как накануне моего отъезда, потому что несколько ревнив. Я обещал ему пойти с ним скорее из учтивости, чем из-за чего-либо другого, и мы отправились туда в обеденное время.
Дом, куда мы пришли, ни видом, ни меблировкой не походил на жилище любовницы аптекаря. Мы прошли прекрасно убранную залу, из которой я первым вошел в совершенно великолепную комнату, где меня встретили Леонора и ее мать. Вы можете представить, сколь Припятей был мне этот сюрприз. Мать этой прекрасной девушки позволила мне приветствовать ее по-французски, и признаюсь вам, что она поцеловала меня прежде, чем я ее. Я был столь озадачен, что не видел ничего и не слышал ни одной любезности, сказанной ею мне. Наконец рассудок и зрение вернулись ко мне, и я увидел Леонору, еще более прекрасную, еще более восхитительную, чем ранее; и я не был в силах приветствовать ее. Я понял свою ошибку уже после того, как сделал ее, и прежде чем подумал ее исправить, краска стыда бросилась мне в лицо, и оно стало еще румянее, чем у Леоноры.
Мать ее сказала мне, что перед моим отъездом она хочет поблагодарить меня за старание, с каким я разыскивал их жилище, и этим еще более увеличила мое смущение. Она повела меня в гостиную, убранную по-французски,[148] куда ее дочь не сопровождала нас, найдя меня, без сомнения, слишком глупым, чтобы стоить этого. Она осталась с сеньором Стефано, в то время как я предстал перед ее матерью в своем настоящем лице, то есть деревенщиной. Она была столь добросердечна, что продолжала разговор сама, и выказала в нем много ума, а это не легко сделать перед таким человеком, у которого нет его совсем. Что касается меня, то у меня никогда не было его менее, как при этой встрече; и если я не наскучил ей тогда, значит ей никогда не было скучно ни с кем. После многочисленных ее вопросов, на который я с трудом отвечал «да» или «нет», она мне сказала, что она француженка родом и что о причинах, удерживающих их в Риме, я могу узнать от сеньора Стефано.
Надо было итти обедать, и меня потащили в столовую так же, как в гостиную, потому что я был столь смущен, что не мог итти. Я был таким же болваном и перед обедом и после обеда, во время которого я только смело и смотрел беспрестанно на Леонору. Думаю, что ей это надоело, и, чтобы мне отплатить, она все время сидела с опущенными глазами. Если бы ее мать не говорила непрерывно, обед прошел бы по-монастырски; но она беседовала с сеньором Стефано о римских делах, — по крайней мере мне так кажется, потому что я не с таким вниманием слушал то, о чем они говорили, чтобы утверждать это с уверенностью.
Наконец встали из-за стола, к утешению всех, исключая меня, ибо мне становилось все хуже. Когда пришло время уходить, они мне наговорили сотню любезностей, а я отвечал только выражениями, какие употребляют в концах писем.
Все, что я сделал с самого прихода и до ухода, — это то, что я поцеловал Леонору, и от этого я окончательно растерялся. Стефано не мог вытащить из меня слова во время нашего возвращения домой. Я заперся в своей комнате и бросился на постель, не сняв ни плаща, ни шпаги. Я размышлял обо всем, что со мною случилось. Леонора представлялась в моем воображении еще прекраснее, чем тогда, когда я ее видел. Я вспомнил, сколь мало ума я обнаружил перед матерью и дочерью, и как только мне это приходило на ум, мое лицо загоралось краской стыда. Я хотел быть богатым, я терзался моим низким рождением и выдумывал сотни необычайных приключений, которые бы сделали меня счастливым и достойным любви. Наконец Я думал только о том, чтобы найти вескую причину отменить отъезд, и, не найдя удовлетворительной, достаточно отчаялся, чтобы захотеть опять заболеть, к чему я и без того был сильно предрасположен. Я хотел ей писать, но все, что я ни писал, меня не удовлетворяло, и я положил в карман начало письма, которое не осмелился бы послать, если бы его окончил.

Среди многих разрушенных домов