Иван водил глазами из угла в угол, словно проверял, все ли на месте, все ли так, как тогда, когда стоял, прощаясь, около дверей, а Антонина, повиснув у него на шее, рыдала и он взволнованно говорил: «Ну, вот снова завела свою мокрую песню. Перестань. Осенью буду дома. С орденом».
Орден был. И не один, даже три ордена. Но не было Антонины, а была жгучая пустота в груди и лютая ненависть к батальонному писарю, заспешившему со скорбной вестью. Хотя, если подумать, не мог писарь знать, что Иван Манюшин бессмертный. Его уже дважды вычеркивали из списков личного состава, но он воскресал, живучий, словно ветка вербы.
— А я горел в танке и о ней думал...
Над лампой кружила, билась в стекло ночная бабочка.
— Хочу взглянуть на свою могилу. Где она?
— Да зачем тебе могила! — крикнула в сердцах Надежда, пытаясь голосом отогнать от солдата горькую думу. — Садись, ужинать будем.
— Мертвые не ужинают, им полагается в земле быть...
Иван шагнул за порог как пьяный, сгорбив молодые плечи. Надежда дунула в лампу и побежала за ним. Негоже в такую минуту оставлять человека одного.
Так они и шли — Манюшин впереди, а Надежда позади — через всю Карачаевку на Верблюжий холм, заросший в низине черемухой.
— Здесь, — сказала Надежда, вздохнув.
Низко, почти над самыми прибрежными камышами, висела круглая, как хлебный каравай, луна, бросала на могилы пестрые тени. Над опутанной вьюнком полосой железа «цвели» железные розы. Иван нечаянно зацепил их локтем — и они нежно, как колокольчик на шее ягненка, звякнули. Иван пальцами прощупал на полосе вырубленные зубилом буквы.
— Да, грамотный дед, ничего не скажешь — «Манюшин И. О.». Все верно... Похоронил меня... заживо... А я вот воскрес! — Глаза Ивана болезненно заблестели. — А вам не страшно разговаривать с покойником? Не страшно?
— Хватит дурачиться! И кузнец здесь ни при чем! — нарочито грубо отрезала Надежда. — Пошли отсюда!
— Выходит, я и смерть обманул! — Манюшин засмеялся. — Как Христос... Взял да воскрес. Хочешь — живым считай, хочешь — мертвым.
И он зашелся таким хохотом, что из черемухи испуганно взметнулась сойка. Иван топтал «могилу», путаясь в стеблях вьюнка, давил каблуками железные розы и захлебывался каким-то диким, нечеловеческим смехом.
— Угомонись! — стала просить Надежда. — Грех — так вот по человеческим костям... Как-никак здесь кладбище.
— А я по своим топчусь, по своим!..
Вдруг он остановился, притих, посмотрел вокруг невидящими глазами.
— Простите... Простите меня, люди...
Надежда вела его домой, как маленького ребенка, и всю дорогу говорила и говорила, откуда только и слова брались. Они проистекали из ее одиночества, из ее боли и горя, из ее мудрости, которую она в себе даже не подозревала. Она говорила о войне так, будто не он, Манюшин, а она горела в танке и осталась в живых, чтобы после госпиталя, получив отпуск перед отправкой на фронт, зайти в пустую отцовскую хату, посмотреть на свою «могилу» и... не сойти с ума. В гражданскую была вдвоем с Корнеем, после гибели мужа — вдвоем с сыном, теперь одна, совсем одна, после нее не останется ни живых, ни железных роз. А мир будет стоять, и живые будут жить, в шрамах, израненные, но способные нести дальше крест своей судьбы. Лишь бы не пасть духом...
Иван молчал. Только около ворот обронил:
— Не пуля меня убила — клочок бумаги.
Ужинать отказался, тут же засобирался в дорогу.
— На станцию?
Он болезненно поморщился:
— Не бойтесь, я не к ней. На фронт. Пусть живет себе... — И Надежда поняла, что Иван знает об Антонине все, даже то, что она утаила от него.
2
Над долиной нависли горы. Скальным обветренным известняком, потрескавшимися глыбами бурого гранита, мрачной чернотой изверженных из глубин базальтов, лесной щетиной на склонах. В ущельях хозяйничают кустарники — зеленое буйство орешника среди настила давно сгнивших веток. Весной в ущельях бурлит вода, сбегает по пробитым в скалах руслам в долину Урта, а в разгар лета глубокую тишину нарушает лишь тихое журчание невидимых меж кустов слабых ручейков да треск пересохшего хвороста под копытами баранов, спускающихся сюда на водопой.
— Бежишь так, будто тебя кто-то в спину гонит, — произнес запыхавшийся Антон.
— Нужно успеть засветло в долину. Ночью здесь знаешь какая темень! — Фернан взглянул на Щербака, снял с плеча автомат. — Ладно, ты, вижу, совсем уже задыхаешься.... Перекур!
Камни так накалились, что их тепло ощущалось сквозь одежду. Антон снял сапоги, попытался шевелить отекшими пальцами. Он стыдился своей усталости и завидовал Фернану, его умению передвигаться среди пойменных зарослей. Партизанские тропы не обозначены ни на одной карте, а если говорить точнее, их не существует на самом деле, есть лишь извилистые русла испарившихся ручейков по оврагам, бурьянам и кустарникам.
— Ты когда-нибудь видел степь? — спросил Щербак. Ему хотелось пусть не оправдаться, но хотя бы объяснить свою неприспособленность к горам. — Ровная, будто скатерть, и нет ей конца и края.
— Я был во Фландрии, — сказал Фернан.
— Не знаю, что там во Фландрии, а вот у нас на Украине... — Антон вздохнул. — Понимаешь, степняк я. Горы только в кино видел.
...Солнце опустилось уже за Лысую гору, когда Щербак и Фернан вышли к последнему спуску в долину. Отсюда взлобок и в самом деле казался лысым — синий лес на склонах и каменистый пик вершины. Где-то там остались Ксешинский и Франсуа Балю.
Когда Щербак спросил Балю, сколько человек в их отряде, тот сделал вид, что не понял вопроса. Это был хмурый мужчина в крестьянском канотье, какой-то квадратный, с мощной фигурой. Посланцев Дюрера он встретил неприветливо. Ноздри широкого носа вздрагивали, словно Балю все время к чему-то принюхивался. Около командира, опираясь на охотничий винчестер, стоял костлявый мужчина средних лет с черной повязкой на левом глазу и с завистью поглядывал на Антонов «шмайсер».
Предложение прибыть на совещание не вызвало у Балю энтузиазма. Приказ Дюрера он, даже не прочитав, сунул в карман. Похоже, здесь жили по своим законам.
— Тоже мне придумали... Объединяться!.. А зачем? Нам и так неплохо.
— Обычный рефрактер, — шепнул Фернан. — Собственной тени боится.
Щербак терпеливо объяснил, почему надо объединиться. И лишь тогда, когда сказал, что в Арденны прибыли карательные войска и готовятся облавы, Балю забеспокоился. Но, обведя взглядом горы, он неуверенно буркнул:
— Нас не найдут.
— А как же мы нашли? — посмотрел на него осуждающе Фернан.
Балю смерил его презрительным взглядом.
— Отсидеться хочешь, Франсуа? — спросил одноглазый. По его выговору, напевному, с несвойственным для бельгийцев нажимом на шипящие звуки, Антон сразу узнал поляка. — Сидим здесь, будто кроты.
— Не горячись, Збышек, — примирительно сказал Балю. — Обмозговать нужно.
Они сидели на поваленных сосновых комлях, пахло смолою и привядшей хвоей. В траве неистовствовали цикады.
Збышек предложил пообедать, но в глубь лагеря связных не пустили. Балю сам пошел в лес и вскоре вернулся с другой стороны, будто запутывал следы.
Ели овечий сыр и холодную баранину, запивая кислым вином.
— Вы поляк? — спросил Антон Збышека. — А я с Украины. Как вы здесь очутились?
Збышек охотно рассказал о себе.
Парикмахер Збигнев Ксешинский жил в предместье Кракова. Однажды, возвращаясь вечером с работы, он столкнулся в дверях с немецким унтер-офицером, а в комнате нашел изнасилованную жену. Збышек кинулся вслед за унтером и настиг его в глухом переулке.
— Я убил его как бешеную собаку... Когда вернулся домой, Зоси уже не было в живых, она повесилась... С того дня жизнь у меня пошла наперекос. Плохо спал, появилась трясучка в руках, ножницы не слушались. Ловил себя на мысли, что нужно не брить, а перерезать горло гитлеровцам. Не помню как, быть может нечаянно, порезал штурмфюреру висок. За это очутился в концлагере. Сбежал, поймали. Но судьба смилостивилась, если это можно назвать милостью: меня не расстреляли, а отправили в какую-то тюремную больницу под Гладбахом, там я стал подопытным животным... Остался без глаза, и снова концлагерь...