Вот так началась моя жизнь в Бельгии.
Я, Антон Щербак, и вдруг — Бельгия....
Сколько километров разделяет нас? Не знаю. И где ты сейчас, мама? Неужели осталась в Сивачах? И ты, и тетка Кылына, и Катя, сероокая, застенчивая Катя...
От одной мысли, что рядом с вами фашисты, меня бросает в жар. Если бы ты знала, как мне хочется снова стать солдатом, чтобы уничтожать их!..
Я надеялся добраться до Франции, но, как видишь, заблудился. Эсэсовцы не выдали мне компаса, а звезды немного подвели.
Пробираясь долгими ночами на запад, я боялся иногда сам себя, боялся, что ненависть, жажда мести ослепят меня и толкнут на безрассудный поступок. Снова и снова я шептал заклятье: подожди, Антон, сдержись, твой час еще не настал, умереть — не хитрая штука, даже если и потянешь за собой на тот свет какую-нибудь сволочь. Нет, слишком дорого досталась тебе жизнь, чтобы так дешево ее отдать. Подожди, пока в руках появится оружие.
Бельгия... Далеко же тебя занесло, Антон Щербак, очень далеко. Ну что ж, как говорит наш философ тетка Кылына, значит, так суждено...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Они не идут, не бегут — какая-то неведомая сила несет их по лужам степной дороги. На обветренных кочках спотыкаются ноги, в замерзших ночью колдобинах хрустит стекло первого ледка, над головами тает, словно молочные пары, выдыхаемый воздух.
Заспанное утреннее солнце дробится в осколках льда, пригревает молодую поросль озимых, над телеграфными проводами с криком кружатся вороны.
Если спросить, откуда пошел слух, что на станцию Бугрынь приходит эшелон с ранеными, то никто не смог бы ответить. Во время войны нельзя обойтись без тайн, даже в глубоком тылу. Но существуют ли они для женского сердца, материнской боли — неизвестно.
— На Бугрынь, бабоньки!..
И это все, что было сказано, но сказано все! Тут же заскрипели двери и калитки, цепочка кожушков и платков потянулась к станции, которая давала о себе знать в Карачаевке паровозными гудками.
— А что, если и мой Славка там? Может ведь такое быть, ну, скажите, может?..
Стефка забегает вперед, ей очень хочется заглянуть в глаза Надежды. Ведь глаза не лгут.
Но Надежда молчит. Она прислушивается к покалываниям в груди, вспоминает призрачное видение с весенним буйством тюльпанов. На какое-то мгновение перед нею тогда словно расступилась завеса и она увидела сына. Антон падал, протянув вперед — может, к ней? — руки. И вмиг все растаяло, не исчезло, а именно растаяло, только в грудь будто вонзилась раскаленная игла как напоминание о том страшном видении.
— Раненый — не убитый, — трещит Стефка. — Да пусть бы Славка каким угодно вернулся, лишь бы живым, лишь бы мог держать в руках сопилочку, дударик мой...
— Не говори глупостей.
Сбиваются в табуны на горизонте синеватые тучи, туманят солнечный диск, а одна повисла в зените, сыплет одинокие, похожие на бабочек снежинки.
— А наш председатель? — лукаво стреляет глазами Стефка. — Руки нет, а живет человек и работает, еще как!.. И на вас, тетя, иногда поглядывает...
У Надежды запылали щеки — то ли от мороза, то ли от слов Стефки.
— Не об этом речь. Тот убитый, тот ранен... А кто же будет воевать?
— Оно-то так, — не сдается Стефка. — А чего же тогда и вы...
Надежда словно споткнулась:
— Нет Антона в живых, это я точно знаю, сама видела. И зачем мне такое привиделось? А все равно иду... Ноги сами понесли... Какая-то искорка все же еще тлеет... Говорят, чужая душа — потемки. Но это чужая, а тут и в своей не разберешься...
— Н-ничего вы не видели, тетя, н‑ничего... Душа болела, вот и привиделось! — Стефка не замечает, что кричит, кричит на всю степь. Идущие впереди женщины даже начали оглядываться. — Жив Антон! Жив! Верьте, что жив! А не пишет, так и мой Славка весточки не подает...
Последние слова Стефка произносит тихо, сдерживая слезы. А они катятся, крупные и прозрачные, как бусинки.
Небо уже тяжелое, серое, нависает все ниже — и как только не упадет на землю. Ветер подул в одну сторону, метнулся в другую, сыпанул снегом, загудели телеграфные провода. И сразу вокруг стало темно...
2
Ферма Рошара стояла на лесной опушке. Окно каморки на втором этаже, где поместили Антона Щербака, выходило на задний двор. Так что в случае опасности можно было воспользоваться этим окном. Замкнутый квадрат хозяйских построек замыкала высокая рига для сена, впритык к ней ветвистыми буками подступал лес. Вдали синели горы.
За две недели Антон до мелочей изучил все, что только можно было увидеть в окно. За узким окошком лежал мир, в котором ему отныне надлежало жить. Мир этот был непривычно тихим, настолько тихим, что его трудно было принимать всерьез. Эта тишина угнетала своей нарочитостью, словно была краденая, противозаконная, выдуманная только для него, Антона.
Каждое утро Щербак спускался вниз, и они завтракали втроем: спокойно, неторопливо, как люди, у которых впереди еще целая вечность.
Старый Рошар клал еду в рот маленькими кусочками, остерегаясь, чтобы крошки не падали на густую бороду, долго пережевывал: его крепкие челюсти шевелились размеренно, будто жернова. Старуха, имени ее Антон до сих пор не знал, потому что и муж и сын называли ее одинаково — мамой — не столько ела сама, сколько подкладывала еду в тарелку Антона, сокрушенно покачивая при этом головою: дескать, какой же ты худущий, ой‑е-ей, аж светишься весь. И Антон ел, хотя ему и совестно было, ведь он лишен возможности чем-либо отплатить хозяевам за щедрость и доброе сердце.
Хозяева не отличались разговорчивостью, но Антон ловил каждое их слово, непонятное переспрашивал, чтобы хорошенько запомнить. В школе он учил немецкий язык, потому-то, очутившись в плену, сравнительно быстро овладел им, по крайней мере понимал, о чем говорят, и при необходимости мог сам составить вполне приличную фразу. Французский язык (он уже знал, что в Валлонии прижилась речь южных соседей) ему казался значительно легче, чем немецкий. Но только язык, а не говор. Рошары же разговаривали как-то чудно, словно их мучил хронический насморк. Антон пробовал и сам пропускать слова через нос, но у него получалось смешно и непохоже.
Позавтракав, старик набивал трубку табаком и начинал утренний обход хозяйства, а Щербак снова поднимался по скрипучим ступенькам к себе наверх.
Рошар бродил от хлева к конюшне, от конюшни к сеновалу, поил и кормил лошадей, рубил дрова, но никогда не поднимал головы, чтобы встретиться взглядом с Антоном, хотя хорошо знал, не мог не знать: русский сидит около окна и видит каждое его движение.
Старуха выпускала во двор белых, с пышными гребешками кур и сама была похожа на клушу, которая сзывает своих птенцов на обед.
Иногда Рошар выводил из конюшни низкорослую гнедую лошаденку, запрягал кабриолет старинной работы и уезжал в невидимое за лесом село. Раз в неделю в кабриолет садилась старуха и Рошар вез ее в церковь на воскресную мессу...
3
Как-то на рассвете, когда хозяин повел меня в коюшню, чтобы я помог ему распилить кряж, непривычно рано прикатил на велосипеде Дезаре, бросился ко мне, повалил на сено.
— Сталинград! Виктуар![3] Сталинград! — кричал он будто сумасшедший и больно толкал меня кулаками под бока́.
Мы сидели запыхавшиеся, взлохмаченные, с запутавшимися в волосах стебельками сена и говорили, говорили, словно нас прорвало, и все никак не могли выговориться. Я понял одно: советские войска окружили под Сталинградом армию Паулюса... Это начало каких-то важных перемен, быть может решающих для всего фронта на Востоке.