Когда стало рассветать, звезды начали таять на глазах, как тают снежинки, отжившие свой короткий век.
Антон выломал сухую ветку, похожую на пастушью палку, и пошел искать брод. Болотце вскоре иссякло. Дальше тянулась плотина, через которую бежала к просеке наезженная дорога.
Антон не успел ни измениться в лице, ни испугаться. Как и тогда около речушки, когда в спину ему смотрела косуля, он почувствовал на себе чей-то взгляд и тотчас обернулся.
В нескольких шагах от него стоял человек в зеленой форме и высоких охотничьих сапогах, а из-за плеча у него торчало ружье — даже в утренних сумерках хорошо были видны два отливающих вороным блеском ствола.
— А-а-а! — закричал Антон, и где только взялись силы! — в воздухе засвистела его палка.
В этот удар он вложил все: и свою ненависть, и свое отчаяние. И конечно, проломил бы голову проклятому немцу, который как наваждение вдруг возник на его пути к свободе. Какого черта людям не спится в такую рань?
Больше он ни о чем не успел подумать. Видел: немец отпрянул в сторону, а палка ударилась о землю у его ног и разломилась. Он качнулся от сильного взмаха и, не удержав равновесия, упал. Хрипло дыша, лежал на земле вниз лицом и ждал выстрела...
3
Я и раньше слыхал, что в последний миг перед смертью в памяти человека с молниеносной быстротой проносится вся его жизнь, потому-то этот миг и кажется ему таким долгим.
Уткнувшись лицом в толстый слой рыжей, как ржавчина, хвои, я вдыхал терпкий запах плесени, с которым уже успел за время своих скитаний сродниться, и ждал выстрела. Какая-то машина в безумно быстром темпе плела в моем воображении бесконечную цепочку удивительно четких, словно вспышки, видений. Все, что я вспомнил, постороннему человеку показалось бы хаосом, но только не мне. В этих картинах был мир, который вобрала моя память, множество всяких мелочей, неведомо для чего сохранившихся, быть может для предсмертных минут, теперь выплеснулись из забытья. В них был я сам.
Выстрела все еще не было.
Фантастическая машина вдруг отключилась, мне даже показалось, что я слышал, как щелкнул выключатель. И только теперь мелькнула мысль, от которой меня охватил ужас еще больший, чем от ожидания выстрела: он не хочет убивать. С чисто немецкой педантичностью враги станут собирать сведения в различных инстанциях — кто я такой, откуда убежал — и в конце концов дознаются, чтобы привезти на место и уничтожить меня на глазах моих товарищей, в назидание иным: пусть, мол, не забывают, побеги невольнику не прощаются.
Из последних сил я поднялся на ноги.
Два темных отверстия, слегка покачиваясь, будто два глаза, смотрели на меня черными зрачками. Тихо шумел утренний лес.
— Стреляй же! Чего тянешь?! — закричал я. — Живым решил взять? Награду за Ивана хочется?.. Но я не дамся живым, сволота! Не дамся!.. Стреляй!..
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Не раз она ловила на себе взгляд Андрея Цыганкова. Напрасны были попытки что-либо прочесть в том взгляде, и все же он волновал ее, вселял какую-то тревогу, а почему — и сама не знала. Что-то давно забытое, угасшее, чего она много лет не допускала в свои сокровенные мысли, вдруг пробуждалось в ней. Так подспудный корень после долгой зимней спячки ощущает вдруг живительные соки, хотя до наступления весны еще не близко и ничто вокруг, как ни присматривайся, не напоминает о ее приближении.
В первый раз Цыганков зашел к ней в воскресенье, когда она стирала в кадке Павликову рубашку, сожалея о легком цинковом домашнем корыте.
Вспомнила, как Антошка тайком от нее уволок это корыто в переполненную дождевой водой балку, а затем прискакал весь мокрый, перепуганный: «Дредноут пошел ко дну!» А она не знала — ругать его или смеяться. Давно это было...
— Как живешь?
Надежда завела под фартук покрасневшие от стирки руки, насторожилась: неужели про сына что-нибудь скажет! Время сейчас скорое на похоронки, и если раньше люди встречали почтальона с радостью, то теперь — со страхом. Возможно, председатель колхоза спрятал письмо в кармане и начинает разговор издалека? Но тут она вспомнила, что почтальон дед Панас недавно проковылял улицей и на ее немой вопрос лишь качнул головой. У нее отлегло от сердца. Говорят, вчера дед Панас напился, упал перед Цыганковым на колени и начал Христом-богом умолять: «Спасите меня от такого наказания! Нет больше сил разносить смерть», — и плакал, как ребенок, размазывая слезы на старческих щеках...
— Заходите, Андрей Иванович, в хату, а то здесь холодно, — сказала Надежда, а сама подумала: «Зачем мне его звать?»
— Да, не жарко, — кивнул головой Цыганков и первым ступил через порог. — А малец куда-то умчался?
— А что ему?..
— Счастливый возраст, когда слезы высыхают быстро. Ну как, хватает хлопот, Надя?
Цыганков снял шапку, посмотрел под ноги — не наследил ли случаем? — и лишь потом уселся на лавку.
И от того, как он сказал «Надя», да еще от его жеста, смешного, совсем домашнего, в ней снова затрепетала непонятная тревога, словно шла она сейчас незнакомой тропинкой мимо пропасти — и достаточно было чуть оступиться, подвернуться ноге... И все же не страшно идти, как в детстве или, скорее, в юности, радостно и одновременно тревожно.
— Тихо и чисто у тебя в горнице. — Добавил Цыганков после паузы: — Слово-то какое красивое — горница...
Услышав эту похвалу своей старательности, Надежда смутилась, покраснела. И тут же ей стало страшно: что ему надо? Шел бы себе...
А Цыганков думал о чем-то своем, на его лице разгладились ранние морщинки, блеснули в улыбке зубы, между передними — щербинка, треугольная, совсем как у ребенка.
— Пойдешь за меня?
Слова эти вырвались у Цыганкова как-то отчаянно, с юношеской лихостью, и их можно было бы принять за шутку, если бы мозолистые натруженные пальцы не вцепились, будто ища опоры, в колени.
— Конечно, не с этого полагалось бы начинать, — заторопился Цыганков, — ты уж прости, Надя. Но время не то да и годы... Когда-то и я... Сказал бы — люблю, но разве ты поверишь седому, подтоптанному? Я много думал... И судьбы наши схожи...
Он говорил и говорил, хриплым, простуженным басом, путано и долго, чтобы скрыть волнение, а возможно, боялся ее ответа и потому оттягивал эту минуту как можно дальше.
А она сидела будто каменная, уставив взгляд в простенок напротив себя. Молотом билось в груди сердце, а на экране-простенке мчались в буденновских шлемах конники. На вершине холма виднелась одна только половинка солнечного круга, а другую словно кто-то отсек саблей, и она покатилась вдаль под утробный гул земли. А кони перескакивали через солнце, едва не цепляясь за него копытами, легко и бесстрашно, будто их с детства только и учили тому, как перескакивать через солнце. Все они были огненной масти, их гривы и хвосты рассыпали искры.
Лишь потом, когда все кончилось, придя в себя от страха, выхваченная почти из рук озверелого махновца, она поняла, что сабли и гривы были осиянны лучами солнца и оттого золотились, а кони были просто кони — гнедые, буланые и вороные — обычные сельские коняги.
И все-таки остались они в памяти огненными и прекрасными, как широкий мир, что открылся ей в тот радостный день. Около нее был Корней, ее спаситель.
Так повстречала она свою судьбу в неполные семнадцать лет.
Цыганков давно уже умолк. Он понял, что Надежда не слышит его, ее нет рядом, она тут и вместе с тем где-то далеко-далеко, куда ему никогда не дотянуться ни взглядом, ни мыслью.
Он поднялся и тихо пошел к двери, чувствуя, как воротник вдруг будто стал у́же и сдавливает горло, не давая возможности дышать в полную грудь. Пустой рукав выскочил из-за пояса и закачался в такт его шагам, словно маятник...