При этих словах нас будто подбросило — Довбыша, меня, Савдунина. Радостно замахал руками Збышек. Мы давно не получали вестей с фронта, потому что приемник бездействовал: даже проныра Марше пока не мог раздобыть батарейки взамен вышедших из строя.
— Даешь Одессу! — гаркнул Егор.
— Когда же наконец откроется второй фронт? — вырвалось у Савдунина.
Дезаре на миг задержал взгляд на богатырской фигуре Довбыша, затем повернулся к Савдунину:
— При первой же встрече с лордом Уинстоном Черчиллем я передам ему ваш вопрос.
Рошар выждал, пока утихнет смех.
— Мне поручено сказать вам, — торжественно произнес он, — что Центральный Комитет партии и штаб партизанской армии высоко оценили боевые действия отряда «Урт-Амблев». Выведя из строя железнодорожную магистраль Люксембург — Льеж, вы тем самым надолго перерезали очень важную артерию врага. Подготовлена реляция на имя будущего правительства Бельгии о награждении Жозефа Дюрера наивысшим орденом посмертно.
— Почтим его светлую память, — сказал я.
Мы поднялись и молча постояли, прислушиваясь к унылому завыванию ветра за окном.
Дезаре извлек из кармана тугой сверток и одним махом, как факир на сцене, развернул его. На стол упало шелковое полотнище.
— Ни один полк не может существовать без боевого знамени, — сказал он. — Не мы создавали эту традицию, не нам ее и нарушать.
...Всю ночь пролежали мы с Дезаре без сна. Мысли и слова тянулись как бесконечная пряжа. Франсуа Балю, поняв, видимо, что нам хочется побыть вдвоем, пошел проверять посты и не возвращался до самого рассвета.
Утро выдалось тихим и морозным, сквозь клочья туч робко проглядывало солнце. Партизаны выстроились вдоль берега. Оловянная поверхность болотного озера отсвечивала холодными мартовскими блестками.
— По-олк!.. К выносу знамени... Сми‑и‑рно‑о!
Знамя нес плечистый Мишель Денелон в сопровождении двух бойцов караульной службы. Лица суровые, торжественные. Шелковое полотнище трепетало, переливаясь на солнце тремя цветами — белым, желтым и красным. Мой взгляд был прикован к красному. Мне казалось, что здесь частица знамени моей Родины.
От Дезаре я знал: боевой штандарт для 4‑го полка вышивала Эжени...
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
1
Две скифские могилы, не подвластные времени часовые давних-предавних тайн, в гордом одиночестве господствуют над степью. На их вершинах любят отдыхать ястребы и пустельга, иногда садится черный коршун.
Желтые одуванчики на покрытых дерном склонах припорошены пылью проезжей дороги, полукружьем охватившей подножье кургана. А вокруг, до самого горизонта, ровное, будто ток для обмолота, поле — зеленое руно озимых, жирная пашня, прошлогодняя пажить, усеянная цветастым разнотравьем — прозрачная даль, манящая просинью, словно распахнутая настежь. Лишь на север от одичавшей лесополосы вильнула кривая полоска рыжеватой глины в царстве чернозема, глубокая балка, старица, где мальчишки собирают весною вымытые талыми водами зубчатые наконечники стрел из сизого кремня.
Надежда Щербак стоит на вершине кургана, а степь расстилается у ее ног многоцветным ковром, который посилен лишь человеческому воображению.
Если бы ее спросили, почему эта степь, эта неоглядная даль так волнуют сердце, она, пожалуй, не смогла бы объяснить толком. Степь та же самая, что жила в ней, в ее душе, с детства и в которой жила она сама, и вместе с тем иная. Понукание скотины, бряцанье, беспорядочный скрежет и скрип наполняют полуденную тишину. Мычат в упряжках коровы, жалуясь на свою не коровью судьбу, всхлипывают женщины, гладя заскорузлыми ладонями разбитые ярмом, мокрые от пота холки буренок.
И все же нет ничего роднее этой степи, Надежда ощущает себя частью ее, именно здесь, на знакомых до боли равнинах, ее и Корнея, первого председателя колхоза, незабываемое прошлое.
Надежде вдруг вспомнился день, когда перепахивали межи, бежали вслед за трактором люди, сносили указательные колья к огромному костру, а старый Шрамко, задрав голову к небу, крестился и сипел простуженным басом:
— Что же оно будет, люди добрые, а? Какая-никакая земелька, но своя. А теперь? Куда это все пойдет?
И как тот самый Шрамко стоял у тела мертвого Корнея, сгорбив натруженные плечи, и допытывался у Надежды:
— Довгани? Ну, что ты будто окаменела? Ты же знаешь! Ты видела! Скажи, это Довгани? Эти проклятые куркули?! Оба были? Отец и сын?
А потом неизвестно куда исчез. Домой вернулся через три дня, бросил под ноги берданку, поклонился людям:
— Судите. Взял грех на душу... Застрелил обоих... как бешеных собак.
Потом, спустя годы, Шрамко стал колхозным бригадиром. А в сорок первом, перед нашествием с запада, погнал стадо к Дону в эвакуацию и погиб на переправе от бомбежки...
— Эй, Щербачиха! Ты чего там икрами светишь? В статуи записалась?
Это Оришка, дочь Шрамкова, ширококостная, как мужик. Взвалила на плечо маркер, будто крест с обломанной вершиной, ступает размашисто, туго натягивая юбку на узловатых коленях.
В колхозном стане, на краю дороги, звенят подойники, около бочки шум голосов. Надежда слышит, как клокочет горло Клима Гаевого:
— За тобою, Улька, грачи пешком ходят. Чего бы это, не знаешь?
— Приглянулась! — хохочет краснощекая Улька. — Ты слепой, а они глазастые.
— Да, они глазастые, — размахивает руками бригадир. — Им видно, как ты зерно присыпаешь, будто краковяк танцуешь. Ходят следом и склевывают кукурузу. Что же взойдет на твоих рядках? Что взойдет, спрашиваю? Бурьяны?..
Клим задыхается, простреленное горло с трудом пропускает сердитые слова.
Улька ищет глазами Оришку.
— Попробуй сам за нею угнаться — штаны упадут.
Оришка вроде и далеко была, однако же услышала.
— После обеда ты будешь таскать! — кричит она. — Посмотрим, что с тебя упадет.
Улька стоит, подбоченившись, ждет смеха. Но никто не смеется.
— Да ну вас, — машет рукою Улька и набрасывается на Оришку. — Зачем ты это надгробье на себе волочишь? Не бойся, никто не украдет.
— Стояк расшатался, — примирительно Оришка.
Вдвоем они идут к возу, копаются там, отыскивая молоток. Улька оборачивается.
— Климентий! — кричит она. — Ты, между прочим, сам на грача похож, а за мною не бегаешь.
Улька хохочет, довольная, что последнее слово осталось за ней.
Надежда неохотно спускается с кургана, перескакивая на склонах через осыпавшиеся траншеи. На дне их — медные гильзы, пустые пулеметные ленты.
— Что это ты за тряпку подобрала? — спрашивает ее Кылына. Она сидит на мешке с кукурузой, ноги крест-на-крест, жует черную, из высевок, лепешку с луком, густо посыпая ее зернистой сивашиской солью.
— Какая же это тряпка? Пилотка.
В пилотке видна дырочка — если бы не ржа вокруг нее, можно и не заметить. За отворотом почти истлевшая иголка с остатками нитки.
— Аккуратный был мужик, — тихо говорит Надежда.
— В окопе подняла? — вздыхает Кылына. — А самого нет?.. Могилки, говорю, нет?.. Значит, унесли. Может, и живой где-то. Садись есть.
Выдоенные коровы хрумкают молодой травой, что проткнулась меж прошлогодним жнивьем, на костлявых крупах светится под лучами бурая шерсть.
— Коров в ярмо... Как подумаю, душа разрывается, — вздыхает Кылына. — А сколько до войны было тракторов, автомашин и всякой всячины... Куда все подевалось?
— Придет время, будут и трактора, — отзывается Надежда. — А сейчас танки нужнее.
— Бабы! — хрипит Клим. — Досеем кукурузу — два дня на передых. Я щедрый!
— Ходь, щедрый, ко мне. Молочком угощу, слышишь?
Это все та же неугомонная Улька.
...Сумрачный вечер опускается на колхозный стан, огромной паутиной опутывает курганы. Дорога вдали кудрявится призрачной дымкой, словно гонят по ней отару овец. Приложив к глазам ладони, женщины всматриваются, отгадывают: