Весной 1938 года мы с Лючией Албанезе записали в Милане для фирмы «Воче дель падроне» целиком всю «Богему». В июле я по вечерам пел в Термах Каракаллы, а днем записывал на грампластинки «Тоску». Запись производилась не в студии, а на сцене оперного театра. Дирижер Оливьеро де Фабритис, специалист по Пуччини, был убежден, что в такой записи звучание оперы будет более театральным.
Чтобы записать оперу, нужно очень много времени, гораздо больше, чем того требует спектакль. Каждый пассаж записывается четыре или пять раз и даже больше, если это необходимо, чтобы выбрать самое совершенное исполнение. Мы записали примерно треть оперы, как вдруг Ива Пачетти, сопрано, упала в обморок. Врач предписал ей трехдневный покой. Такая ситуация нарушала все наши планы и соглашения, потому что театр был снят только на четыре дня, а полтора дня уже прошло. Тогда мы с Фредом Гайсбергом из «Воче дель падроне» выскочили из театра и бросились искать Марию Канилья. Стояла ужасная жара. Мы застали артистку дома, она отдыхала после обеда — спала. И не успела она как следует проснуться, как уже оказалась перед микрофоном на сцене оперного театра. Нам, конечно, пришлось начинать всю Запись с начала. Но мы успели все записать вовремя.
ГЛАВА XLVII
Зубчатый силуэт Манхэттэна мало изменился за прошедшие шесть лет, мало изменился и я. «Гатти ушел. Джильи возвращается, похудев на двадцать килограммов», — таким заголовком приветствовала меня «Нью-Йорк Пост», когда в начале октября 1938 года я сошел на берег с парохода «Рекс», возвращаясь в Америку впервые с тех пор, как расстался с «Метрополитен».
Приятно было получить телеграмму от мэра города Ла Гуардия, который приветствовал меня с приездом в Нью-Йорк. Но у меня уже было около тридцати пяти контрактов, по которым я должен был выступать в разных городах Америки, прежде чем смог воспользоваться его приглашением.
Сначала я должен был петь у маэстро Мерола в Сан-Франциско и в Лос-Анжелосе. По пути я остановился в Детройте и выступил по радио «Форд Мотор Компани» с концертом в сопровождении симфонического оркестра, которым дирижировал Юджин Орманди.
Это событие имело для меня особое значение: это была моя первая встреча с американской публикой после долгого перерыва. Помнят ли меня еще старые друзья? А как отнесутся ко мне те, кто еще никогда не слышал меня? Отклики на концерт ободрили меня. Я получил несколько тысяч восторженных писем. И Самюрль Шотцинов писал в «Нью-Йорк Ивнинг Пост»: «Джильи, несомненно, должен петь у нас в опере, и нужно надеяться, что «Метрополитен» ради Верди, Доницетти и Масоне забудет прошлое и воспользуется возвращением певца. Думается, что нет сейчас тенора более одаренного от природы, и умеющего подняться до легкости и изящества, отличающих музыку этих композиторов».
Приятно было, приехав в Сан-Франциско, найти там новый оперный театр и старых друзей. «Вар Мемориал-опера-хауз» был небольших размеров, но
давая уроки пения в американских школах, Скотти же целиком зависел от милости друзей. Судьба была как-то особенно безжалостна к ним обоим; после напряженной работы в течение всей жизни она показала им оборотную сторону той медали, что называется «блестящая карьера».
Я вернулся в «Метрополитен» 23 января 1939 года. Ставили «Аиду». Раньше я никогда не пел в Нью-Норке в этой опере. Зал был заполнен до отказа. Многие стояли в проходах и вдоль стен. Снова встретиться с публикой театра «Метрополитен» после того, что случилось, значило подвергнуть нервы и чувства слишком большому испытанию.
Я очень нервничал, когда начал петь арию «Милая Аида», но музыка захватила меня, и уверенность постепенно вернулась ко мне. Восторженная овация в ответ на мое си-бемоль в конце арии растрогала меня до слез. Значит, Нью-Йорк остался верен мне? Это была незабываемая минута!
А когда закончился IV акт, и я вылез из гробницы, в которой был похоронен с Аидой, чтобы увидеть свет (не дня, правда, а рампы), мне устроили потрясающий прием. Вызывали бесконечно, и я перестал считать вызовы. Весь зал вскочил с мест, аплодировал, топал ногами, шумел, кричал, орал. За всю свою жизнь не припоминаю более радостной и сердечной благодарности зрителей, чем это приветствие по случаю моего возвращения в «Метрополитен».
«Голос у Джильи окреп. Великий тенор встретил прием, какой раньше оказывали только Карузо», — так назвал одну из своих статей Самюэль Шотцинов в «Ивиинг Пост». Критики, как обычно, писали не без некоторых оговорок, но в целом были весьма великодушны в своих похвалах. В одном сходились все: голос мой, говорили они, «несколько утратил свою мягкость и нежную свежесть, но стал шире, приобрел протяжность, более выразительную палитру, художественную и драматическую мощь». Ну что ж, хорошо, подумал я, это не тот приговор, против которого стоит возражать.
Критикам я еще больше понравился в других операх, в которых пел позднее: в «Тоске», «Лючии» и «Риголетто». И, несомненно, они были правы. Я прекрасно понимал, что, как бы я ни старался совершенствовать исполнение партии Радамеса, мой голос никогда не будет ей полностью отвечать.
Каждый из пяти спектаклей, в которых я пел в «Метрополитен», был для меня необычайно волнующим и вызывал в душе целую бурю чувств. Я понял, как много значит для меня «Метрополитен», намного больше любого другого оперного театра. Это был мой духовный приют. И я чувствовал, что люблю его публику. И все же мне было грустно оттого, что уже мало видел я в зале моих сверстников и слишком много было новых лиц на галерке. Годы шли, прошлого уже не вернуть. Всякое сожаление было напрасным и бесполезным. И все-таки, подумал я, хорошо, что у меня уже есть билет на обратный путь и что в «Метрополитен» у меня всего пять спектаклей. Еще несколько представлений, и корни, вырванные и увезенные отсюда в 1932 году, могли бы снова прижиться и дать всходы, которые обвились бы вокруг этих некрасивых кирпично-желтых стен здания на углу Бродвея и 57-й стрит.
ГЛАВА XLVIII
Для меня, как и для миллионов других людей, 1939 год был годом завершения эпохи. На мою долю певца по сравнению с другими выпала столь малая толика несчастий, доставшихся человечеству, что судьба не простила бы мне, начни я сейчас говорить о том, как сказались на моей карьере шесть лет относительной бездеятельности и одиночества. Чувствую, что не могу заставлять моих читателей следовать за мной шаг за шагом по концертным залам и оперным театрам в эти трагические и страшные годы убийств и разрухи. Я делал все что мог, когда давал благотворительные концерты и выступал перед солдатами.
Естественно, что оперные театры продолжали, па- сколько это было возможно, работать. Они по-своему тоже были нужны людям и в это время. Потребность в музыке в годы войны, наверное, еще больше, чем в любой другой момент. Но подробности моей деятельности, столь далекой от бурных водоворотов мировых событий, составили бы, боюсь, лишь скучную хронику.
Когда я мысленно возвращаюсь к 1939 году, то вспоминаю, как счастливо он начался для меня возвращением в «Метрополитен». Первые мрачные тени печального будущего дали себя знать еще до отъезда из Нью-Норка, когда я узнал о смерти папы Пия XI, которого глубоко чтил. Американские кардиналы Догерти и Манделейн ехали со мной на одном пароходе в Неаполь. Они направлялись в Рим па заседание конклава. Во время путешествия я спел на торжественной мессе в честь усопшего папы несколько отрывков из Реквиема Верди.
Следовавшие затем шесть или семь «нормальных» месяцев были как бы коротким броском к злополучному сентябрю. Весь март я посвятил концертам в Англии, Шотландии и Ирландии. Я простудился, и на одном из последних концертов — 2 апреля в «Альберт-холле» — пел с температурой в 102° по Фаренгейту (39° по Цельсию). Мне трижды пришлось переодеваться с ног до головы во время концерта и каждый раз подкладывать под рубашку несколько слоев бумаги, чтобы она не промокла насквозь. Но все равно пришлось кончить концерт раньше времени. Я очень огорчился тем, что обманул ожидания публики, и после недолгого сезона в Риме и Милане опять поспешил в Лондон, чтобы выступить с концертом в «Альберт-холле». Это было в начале мая.