Я думал, что знал в детстве и бедность, и голод. Но ни я, ни кто-либо другой из моих сверстников
в Реканати не ведал ничего подобного. Ужасная картина преследовала меня несколько дней. «Разве не было величайшим легкомыслием, граничащим с преступлением, — спрашивал я себя, — петь в раззолоченном театре для увешанной драгоценностями публики, когда рядом, в двух шагах от него, царят нищета и опустошение? Что значат страдания Тоски и Каварадосси в III акте по сравнению со страданиями этих детей?» Все это было ново для меня. До сих пор я не знал никого, кто был бы беднее меня. Но что я мог сделать? Я чувствовал себя разбитым и беспомощным. Все, что я умел делать, — это петь.
Мне удалось преодолеть технические трудности «Тоски». Мои коллеги — сопрано Бьянка Ленци и баритон Джакомо Римини — были бесконечно внимательны ко мне. Трудность на этот раз заключалась во мне самом. Меня мучили воспоминания о тех бедных и голодных детях, которых я видел у сточной канавы. На репетициях я был невнимателен, делал все механически и не в силах был сосредоточиться на своей задаче, которая теперь, после того, что я видел, казалась лишенной всякого смысла.
Однажды что-то побудило меня зайти в церковь. Я стоял в томном притворе и пытался разобраться в своих мыслях, но ум мой не в силах был сделать это. Я понимал, конечно, что по-прежнему буду петь, потому хотя бы, что больше ничего не умею делать; но я понимал также, что теперь, когда пение показалось мне ненужным делом, я не смогу больше петь хорошо.
Сбоку в стене открылась какая-то дверь, и я различил в сумраке фигуру старого монаха-францисканца.
Он скрылся за занавеской исповедальни. Тогда я стал у решетки исповедальни и произнес:
— Падре, мне нужна ваша помощь.
Я рассказал ему все, очень сбивчиво и непоследовательно, но он слушал терпеливо. Когда я кончил, он сказал с легким упреком:
— Почему ты так неблагодарен, сын мой? Господь дал тебе великий дар. И ты обижаешь творца, пренебрегая этим даром. Вспомни, с какой любовью говорит он о полевых лилиях[12], на долю которых не выпадает тяжелых трудов и которые не жалуются на это. Господь дал тебе голос, чтобы ты утешал людей. И ты должен любить свой голос. Господу угодно, чтобы ты пел. Не противься, сын мой, воле Господней.
— Вы думаете, падре, что петь — это мой долг? — Камень свалился у меня с сердца.
— Конечно. Твой долг. И не бойся больше ничего, сын мой. Иди с миром.
И мир снизошел на меня.
Мне говорили потом, что когда на премьере «Тоски» занавес опустился в последний раз, в театре «Массимо» не было ни одного человека, который не вытирал бы глаз. Мое лицо тоже было мокрым от слез. Во время спектакля я ни разу даже не слышал аплодисментов. Я как бы вознесся куда-то за пределы реального. Я пел о страданиях Каварадосси и думал о детях, которых видел в Монреале. Никогда впоследствии не испытывал я столь страстного желания передать свои чувства слушателям. Не было при этом ни тщеславного ликования, ни опьянения успехом. Я чувствовал лишь, что меня переполняют радость и покой.
ГЛАВА XVI
Хотя о жизни певцов существуют самые разные представления — от возвышенного до банального и смешного — в общем-то она ничем не отличается от жизни других людей. На премьере «Тоски» в Палермо я испытал нечто вроде религиозного экстаза. А через несколько дней спустил все свои деньги — все до последнего чентезимо, — проиграв их в покер с моими коллегами.
Они очень ловко заманивали меня играть. Я экономил деньги, думая жениться, и вовсе не собирался пускать на ветер свои сбережения. Но приятели не давали мне покоя.
— Думаешь, ты певец? Какое там! — смеялись они надо мной. — Разве не знаешь, что все певцы играют в покер? Это же традиция! Не мешало бы и тебе освоить ее. Давай, научим тебя играть по всем правилам!
И я так хорошо научился играть по всем правилам, что с легкостью азартного игрока немедленно проиграл две тысячи лир. Утром я стал размышлять. Положение мое было не из тех, когда можно становиться завзятым или даже случайным игроком в покер, хотя, по мнению моих коллег, именно это мне и суждено было, раз я бездомный холостяк. Из этого следует, заключил я, что необходимо немедленно обрести семейный очаг. И я уже представлял, как буду отвечать приятелям, когда те станут приглашать меня играть в покер:
— Очень жаль, ребята, но мне нужно идти домой. Жена ждет... Сами понимаете...
Я решил, как можно скорее жениться. Матушка, наверное, придет в ужас. Ведь, по ее мнению, даже самый последний бедняк не должен жениться, пока у него нет кровати, стола, нескольких стульев и какого-нибудь подобия крыши над головой. Однако другого выхода не было; я надеялся потом как-нибудь объяснить ей все, не упоминая, конечно, о своих успехах в карточной игре.
Я пошел на почту и послал Костанце телеграмму: «Приготовь приданое и объявление о свадьбе. Поженимся, как только я приеду в Рим».
На следующее утро я получил от Костанцы ответ: «Приданое готово, — гласила телеграмма, — оно на мне».
Мы обвенчались с Костанцей в Риме 9 мая 1915 года. Я занял у моего импресарио две тысячи лир, и мы устроили небольшое семейное торжество в скромной гостинице в Баттерия Номентана — предместье Рима. Наш медовый месяц мы провели сначала в Кастель Гандольфо у зеркальных вод небольшого спокойного озера и в Альбинских холмах, а затем я отвез Костанцу в Реканати, чтобы представить родителям.
С тех пор как я отдыхал последний раз, прошло уже столько времени, что я почти забыл, как это бывает, когда нечего делать. Я развлекался, играя в деревянные шары, преспокойно болтал о том, о сем в аптеке, поглядывал на жаровню, пока матушка учила Костанцу готовить лапшу — наше традиционное праздничное блюдо, — и едва втянулся в размеренный, спокойный ритм провинциальной жизни, как вдруг пришло известие, что Италия вступила в войну. Это было 24 мая. Моей семейной жизни было всего две недели.
С тех пор я жил в постоянном ожидании, что меня отправят на фронт. Но я так и не получил этого серого листка — повестки. Прошел месяц. Напряженное ожидание становилось невыносимым. Я написал полковнику Дельфино, что готов явиться в его распоряжение для благотворительных концертов в пользу армии. Он ответил телеграммой: «Великолепно. Организую первый концерт е Риме в будущий понедельник». Я попрощался с Костанцей и затем, охваченный патриотическим порывом, все лето колесил по Италии. В конце августа, видя, что в армию меня так и не призывают, я принял предложение маэстро Серафина петь в Болонье в театре «Корсо», где в октябре должна была состояться премьера «Мефистофеля».
Вспоминая все сорок с лишним лет своей сценической жизни, я могу со всей искренностью сказать, что, сколько бы я ни пел одну и ту же оперу или одну и ту же концертную программу, я никогда не впадал в привычную профессиональную манеру. Каждый спектакль был для меня новым испытанием, новым творческим поиском. Я как бы бросал вызов самому себе, ставя перед собой все новые и новые задачи, непрестанно экспериментируя. И все это с одной целью — пробуя свои силы, покорять сердца людей, завоевывать публику. В длинном, непрерывном ряду таких испытаний выделяются некоторые, особенно знаменательные спектакли. Такими были мои дебюты в Ровиго, в «Ла Скала» с Тосканини и в «Метрополитен-опера», когда у всех на устах еще было имя Карузо. Приглашение Серафина петь в «Мефистофеле» в болонском театре тоже относится к числу самых серьезных моих испытаний.
Считается, что Болонья имеет основание гордиться некоторым правом собственности на эту сложную, умную и смелую оперу, потому что именно там она увидела свет. Арриго Бойто был известен в свое время как поэт и либреттист. «Мефистофель» — первая его попытка декларировать свои идеи в музыкальной форме. Когда опера была поставлена в первый раз в Милане в 1868 году (дирижировал сам Бойто), это был полный провал. Спектакль длился с половины восьмого вечера до половины третьего ночи. К тому же исполнение было отвратительное. Часть публики, не выдержав, ушла недовольная, другая часть осталась в театре, бурно выражая протест. Бойто невозмутимо простоял за дирижерским пультом до самого конца, а на следующий день получил от оскорбленных паладинов традиционной оперы несколько вызовов на дуэль.