В. Ф. Тайсберг, представитель фирм «Воче дель падроне» и «Виктор Граммофон Компани», приехал в Милан год назад, чтобы установить контакт с артистами и организовать производство пластинок. При трудностях военного времени раздобыть необходимое для этого оборудование было довольно сложно. И все же Вайсберг сумел как-то наладить дело. Ему приходилось даже, как он сам рассказывал, рыться для этого на складе отходов в Порта Маджента.
Во главе итальянского отделения фирмы «Воче дель падроне» стоял маэстро Карло Сабаино. Масканьи представил меня ему однажды вечером после спектакля в театре «Лирико», и тот попросил меня зайти к нему в контору на следующий день. Там-то я и услышал впервые в жизни грамзапись. Это была ария «Как мила...» из «Дона Паскуале». Пел Энрико Карузо, которого я не слышал еще ни разу в жизни. Я слушал — помню это отлично — со смирением и почтением.
— Теперь я хотел бы пригласить вас в студию, — сказал маэстро Сабаино. — Я хотел бы попробовать записать ваш голос. Чтобы вы хотели спеть? Не беспокойтесь, это только пробная запись.
Разволновавшись, я выбрал арию Фламмена «Ах, вновь найти ее...» из «Жаворонка». На другой день маэстро дал мне послушать запись. Это было совершенно необычайно — сидеть молча в кресле и слушать свой собственный голос. Но еще больше поразило меня другое — я сразу же заметил удивительное сходство моего голоса с тем, который слышал накануне, когда проигрывали пластинку с записью Карузо. Я растерялся. Что хотел сказать маэстро Сабаино, делая такое сопоставление?
Я поговорил с Байсбергом, и мы условились записать сразу десять номеров — самые известные арии из моего репертуара: «Небо и море» из «Джоконды», оперы, в которой я дебютировал, с тем самым си-бемоль, что доставило мне столько забот; арии «С полей, лугов» и «Вот я у предела. . .» из «Мефистофеля»; «Тайное согласие» и «Сияли звезды» из «Тоски»; «Прощание с матерью» из «Сельской чести» и уже названная ария из «Жаворонка». Не надо обладать особой прозорливостью, чтобы понять, какие огромные возможности открывает это замечательное дело. И все же я был тогда очень далек от мысли, что в один прекрасный день в лондонском отделении фирмы «Воче дель падроне» только моими пластинками будет заниматься целый штат служащих.
Как и в предыдущие годы, почти все лето 1918 года я посвятил благотворительным концертам в пользу Красного Креста и много пел для солдат на фронте. Исход войны складывался теперь благоприятно для Италии. Победа была не за горами. Но для меня лично время это было омрачено смертью Арриго Бойто. Это произошло 10 июня. Я никогда лично не был знаком с Бойто, но настолько вошел в его «Мефистофеля», настолько проникся им, что теперь мне казалось, будто я потерял отца. А когда я узнал, что Тосканини[23] думает почтить память ушедшего друга специальной постановкой «Мефистофеля» в «Ла Скала», мне стало страшно при одной только мысли, что на роль Фауста он может выбрать кого-нибудь другого, а не меня. Причины тут были, конечно, разные. Я хотел петь с Тосканини, и еще я хотел — отчаянно хотел петь в «Ла Скала». Но больше всего хотелось, чтобы мне позволили принять участие в спектакле, посвященном памяти Бойто. Несколько недель провел я в мучительном ожидании. Я потерял всякий интерес ко всем другим работам, отказался от нескольких контрактов и уехал в Реканати, где не находил себе места, не зная, что делать. И наконец пришла телеграмма, подписанная Тосканини. Я едва успел уложить чемоданы, попрощался с семьей и вскочил в дневной поезд.
Тосканини, разумеется, был в то время уже легендарной фигурой, и меня очень волновала предстоящая встреча с ним: ведь я буду работать с этим гением, славившимся своей неприступностью, строгостью и страстностью. Я говорю это не ради парадокса: именно потому, что он был таким прихотливым и требовательным, мне было легко работать с ним. Мне всегда доставляло гораздо больше удовлетворения работать с этим неприступным человеком, чем с кем-либо из других дирижеров, которых я знал до сих пор. Каждому спектаклю он отдавался целиком и хотел, чтобы все остальные поступали так же. На репетициях он бывал неутомим. Его ум умел охватить все, даже едва постижимые тонкости музыкального произведения. Не было такой проблемы, которой он не мог бы решить, и не было такой самой мелкой детали, которой он мог бы пренебречь. Он обладал способностью наполнить волшебным вдохновением самую невыразительную партитуру и сделать ясным и светлым самый сложный музыкальный текст. Он упрямо и беспощадно боролся с ленью и неумением. Но всегда сразу же выражал свою симпатию и сочувствие, когда видел, что человек хотя бы просто старается от души. Он поощрял таланты, где бы ни находил их. Он был скрупулезно корректен. На спектаклях предельно внимательно следил за тем, чтобы певцы получили свою долю аплодисментов и признательности публики.
Впоследствии наши пути разошлись. Его политические симпатии были мне чужды. Я никогда не мог понять, как он допускал, чтобы его жизнью распоряжались другие. Но я никогда не переставал уважать Тосканини и восхищаться его достоинствами музыканта. Мне всегда приятно вспоминать, что он сохранил один памятный подарок, который я имел случай преподнести ему. Мы жили тогда оба в гостинице «Савой» в Лондоне. Однажды утром Тосканини постучался ко мне в номер и попросил на время щетку для волос — его щетка где-то затерялась. Я охотно выручил его, а потом решил сделать ему подарок. Я вышел из гостиницы и отправился на «Бон-стрит». Там я купил для него самую красивую щетку, какую только мог найти.
Полвека прошло с того первого, неудачного представления «Мефистофеля» в «Ла Скала». Теперь на этой же сцене под руководством Тосканини мы пытались принести повинную автору посмертно. Воспоминание о спектакле, которым открылся Сезон в «Ла Скала» 26 декабря 1918 года, останется совершенно незабываемым. Заглавную партию пел Надзарено де Анджелис, партию Маргариты — Линда Канетти, 3ибеля — контральто Елена Раковская (жена Туллио Серафина). Мы вкладывали в спектакль всю душу. Тосканини, стоявший за дирижерским пультом, освещенный прожектором, был как бы озарен божественным сиянием.
Это был бесконечно волнующий спектакль. Все, кто принимал в нем участие — певцы, музыканты, публика, — чтили память Бойто — патриота, соратника Гарибальди, поэта и композитора. Прошло полтора месяца со дня перемирия, со дня нашей победы, о которой так мечтал Бойто и которую ему не пришлось праздновать. Театр блистал бриллиантами, блестели и слезы на глазах слушателей.
Для меня лично этот праздник имел важные и неожиданные последствия. Тосканини привлек к спектаклю внимание всего мира, а это в свою очередь — внимание Джулио Гатти-Казацца, руководителя «Метрополитен-опера» в Нью-Норке, ко мне. Но узнал я об этом только полтора года спустя.
ГЛАВА XXII
Мой отец по-прежнему был звонарем собора в Реканати. Все эти годы родители следили за моей карьерой с волнением, изумлением и гордостью. Мои успехи убедили, наконец, отца, что пение может дать больше доходов, чем «какое-нибудь хорошее и честное ремесло», вроде ремесла сапожника например, и помогли матушке преодолеть сомнения относительно
того, насколько безнравственно петь за деньги. Это, разумеется, очень верно, что привыкнуть к успеху нетрудно. Но родителям, по мере того как они свыкались с мыслью, что пение тоже может обеспечить спокойную и богатую жизнь, мои успехи помогли расширить их представление о жизни, рассеять разные страхи и познакомиться с большим миром, лежавшим по ту сторону Апеннин.
Вот теперь-то как раз и нужно, решил я, чтобы они увидели своими глазами, как я живу в этом большом мире. В феврале 1919 года я пригласил их в Неаполь на мой дебют в «Федоре» в театре «Сан-Карло». Я испытывал гордость за них, когда, встретив их на вокзале, увидел, как они, несмотря на свой деревенский вид, держатся скромно, но с достоинством. Отец был в своем темно-синем костюме и в подбитых гвоздями сапогах, изготовленных еще лет тридцать назад. Его рубашка из толстой фланели, сшитая матушкой, была застегнута до самого ворота. Конечно, он был без галстука. Матушка и молоденькая сестренка моя были одеты в платья с традиционными плотно прилегающими корсажами и длинными широкими юбками, которые топорщились от бесчисленных нижних юбок. На голове у них были белые платочки, завязанные узелком.