16 марта 1932 года я вышел на сцену в новой роли — пел партию Эльвино в опере Винченцо Беллини «Сомнамбула». Этой партии суждено было стать моей последней новой работой в «Метрополитен». И хотя в этой опере есть самые волнующие страницы чуть ли не всего оперного репертуара, такие арии, как «Ах, не думала увидеть тебя...» или изумительный дуэт II акта, — «Сомнамбула» все же ставится редко, и по той простой причине, что главная партия, сопрано — очень трудна, настолько трудна, что редко даже встречаются голоса, которые могут справиться с ее сложностями. Это была, по правде говоря, очень подходящая опера для того, чтобы подчеркнуть все необычайные достоинства таланта Лили Понс. В то же время Гатти-Казацца нашел отличный предлог, чтобы отметить юбилей: впервые опера была поставлена 101 год назад. В театре «Метрополитен» она ставилась в первом его сезоне — в 1883 году. В ней пели тогда Марчелла Зембрих и Итало Кампанини. Карузо и Марчелла Зембрих пели затем в этой опере в 1906 году. Впоследствии она возобновлялась еще дважды — в 1916 году (с Марией Берриентос), в 1919 году (с Эльвирой де идальго).
«Сомнамбула» в одном отношении очень схожа с «Дон-Жуаном». В таком большом театре, как «Метрополитен», невозможно выявить все ее достоинства. Красота оперы, нежная, прозрачная, требует в идеале менее просторного помещения и более интимной обстановки. И все же Лили Понс, несмотря на это, поразительно исполняла партию Амины. Насколько хрупким и целомудренным было это олицетворение нежной и юной женственности, настолько же блестящим и виртуозным было замечательное звучание ее голоса. Постановка оперы удалась, несмотря на все трудности и неудобства. Мне лично очень нравилась моя партия влюбленного, страдающего из-за героини-сомнамбулы. И, отдавая весь свой голос во власть гармоничных изгибов мелодики Беллини, я с необычайной радостью ощущал, что достигаю цели. Но я также прекрасно понимал, что на этот раз лавры предназначались не мне.
Сезон подошел к концу, как обычно, в апреле. На последнем спектакле — в «Африканке» — я пел вместе с Элизабет Ветберг. Серафин дирижировал со свойственной ему живостью, а я, как всегда, заслужил аплодисменты после арии «О, чудный край». Все было в порядке. И все же, хоть я и не был еще в этом уверен, Это было мое прощание с «Метрополитен».
Кризис в конце концов наступил. В начале апреля 1932 года президент «Метрополитен» Поль-Д. Крават распространил официальное сообщение. «Уменьшение сборов в связи с финансовой депрессией в стране, — говорилось в нем, — практически поглотило весь капитал театра, составлявший 550 тысяч долларов, а также большую часть ресурсов, таким образом не оставалось больше средств, чтобы обеспечить следующий сезон.
Необходимо, — гласил документ,— напряженное усилие, чтобы выработать план сокращения расходов и другие меры с тем, чтобы, несмотря на трудности, можно было провести в Нью-Йорке следующий театральный сезон».
В то же время стало известно, что всем без исключения служащим «Метрополитен» — от солистов до статистов — предлагалось, если будет решено провести сезон 1932/33 года, добровольно согласиться на сокращение гонорара на 25 процентов. Это было основной мерой экономии, предлагаемой во избежание закрытия театра. До этого, в декабре, уже было проведено одно такое «добровольное» сокращение гонораров на 10 процентов.
Эти решения и оказались тем ножом, который разрубил все узлы, связывавшие меня с театром. Тогда мое поведение очень осуждали, и это раздражало меня. Но только теперь я могу более объективно разобраться во всем, что произошло, и должен признать, что в какой-то мере мои критики были правы. Я поступил неразумно и главным образом неэтично. Люди ведь не могут знать, что скрывается за внешней видимостью поступков, а все они были не за меня. Получалось так, будто после счастливого и плодотворного сотрудничества, длившегося двенадцать лет, я решил покинуть «Метрополитен» в самый трудный для него час, и только из-за денег.
Дело, конечно, обстояло не так. Но сейчас было бы неловко, да, пожалуй, и ни к чему ворошить былое. Я сожалею о том, что порвал с «Метрополитен». Тогда я действовал, должен признать это честно, в порыве злости и обиды. И готов признать теперь, что это было неоправданно.
Хочу подчеркнуть, однако, что я тоже полностью разделял общее волнение по поводу того, будет ли проведен следующий сезон или нет. Если бы у меня в то время попросили помощи, я бы сам решил, как помочь делу, и охотно предложил бы театру не четверть, а половину моего гонорара. Точно так же, как охотно выступил бы в дополнительных бесплатных спектаклях. Но я находил совершенно недопустимым, чтобы кто-то имел право претендовать на мой гонорар, — чтобы это было предрешено заранее, без моего ведома. Я не мог согласиться, чтобы мой контракт, который стоил мне таких трудов и который был заключен на целых три года, теперь превратился бы в ничто. Меня выводило из себя такое бесцеремонное обращение с моими правами. И внезапно пришло другое ощущение, которое до сих пор не давало себя знать, — я почувствовал тоску по Италии. Мне никогда не хотелось навсегда остаться за границей, а теперь вдруг мучительно захотелось увидеть, как меняются времена года в Реканати, там, где простираются мои фруктовые сады и поля. Я никогда не видел, как цветет мой миндаль, и я никогда не смогу увидеть этого, пока буду оставаться в Америке. До сих пор это было только мечтой, но теперь я понял, что она может стать явью.
Несмотря на такое душевное состояние, мне понадобилось все же немало времени, прежде чем я решился. Независимо от того, как это выглядело со стороны, то есть несмотря на мою ссору с Гатти- Казацца, я все же честно вел себя по отношению к театру, который столько дал мне. Меня безумно тянуло в Реканати, но, с другой стороны, я должен был пойти на серьезный финансовый риск, возвращаясь в Европу. Я проводил бессонные ночи, хватаясь то за один аргумент, то за другой, не в силах решиться па что-либо определенное.
Наконец однажды ночью, когда я лежал и мучился сомнениями, я увидел в полусне (или мне показалось, что это был сон) матушку. «Вернись в Италию, сын мой! — казалось, говорила она. — Слишком долго ты жил на чужой стороне». И затем она внезапно исчезла. Или это был просто сон, который кончился? Но в тот момент я понял, что решение принято.
На следующее утро я порвал контракт с «Метрополитен» на 300 000 долларов, распрощался с хозяином моей квартиры и купил билет на пароход в Италию. Это было 30 апреля 1932 года. С тех пор я никогда больше не видел Гатти-Казацца.
ГЛАВА ХL
Теперь, когда жребий был брошен, мне не терпелось окончательно порвать с прошлым, чтобы думать только о будущем. Но у меня оставались еще дела, которые я должен был закончить, прежде чем уехать из Соединенных Штатов. Я обещал, например, петь в опере Франческо Маркаччи «Еванджелина», которая должна была ставиться в мае в «Темпль Юниверсити» в Филадельфии в связи с пятидесятилетием со дня смерти Лонгфелло. Сам Маркаччи — он должен был присутствовать на спектакле — просил меня исполнить партию Габриеля. Я понимал, что не могу отказаться от участия в чествовании американского поэта, который так любил Италию и перевел на английский язык Данте.
1 июня 1932 года я уехал наконец в Европу. Отъезд был не особенно радостным, но не был и грустным. Я прекрасно понимал, сколь многим обязан Америке; между прочим, и своим состоянием, которое позволяло мне теперь покинуть ее. Но прошлое, как говорится, дело прошлого. Так же, как и Манхэттэн со своими небоскребами, оно оставалось теперь позади. И я стал думать о том, как проведу предстоящее лето.
В Италии, во всяком случае, не было никаких признаков кризиса оперы. Приглашения петь я получал со всех концов страны, и почти всегда отвечал на них отказом из-за недостатка времени. Первое предложение, которое я принял, — это приглашение Масканьи петь знакомую уже мне партию Фламмена в «Жаворонке». Масканьи должен был дирижировать во время летнего музыкального сезона в Ливорно и приглашал меня, если я захочу, петь в его опере.