Фильм имел такой потрясающий успех, что в ближайшие несколько лет я снялся еще в пятнадцати фильмах, и все они, честно говоря, были на один манер. Кинокритики так дружно приходили в ужас от этих фильмов, что я понял — в художественном отношении они никуда не годились. Но это не имело для меня никакого значения. Я никогда не собирался становиться кинозвездой. И дело не только в том, что фильмы эти давали мне значительный доход. Они создавали огромную аудиторию, такую, какую я никогда не мог бы иметь. Фильмы с моим участием смотрели во всех уголках земли, даже в самых далеких и самых маленьких городах и селениях, куда я вряд ли мог бы добраться на гастроли. В больших городах фильмы доносили мое пение до тех людей, которые по тем или иным причинам — из-за отсутствия денег, недостатка культуры или интереса к музыке — никогда в жизни не бывали в оперном театре или в концерте.
Это стало мне ясно из тысяч и тысяч писем, которые я получал и которые были столь невероятно восторженными, что порой переставали уже льстить мне и начинали тревожить. Так было, например, когда одна синьора из Берлина написала мне, что за месяц она просмотрела фильм «Не забывай меня» 67 раз!
Когда я снимался для кинофильма в Берлине, после одного моего благотворительного концерта в гостинице «Кайзерхоф» был устроен прием. Тогда же я познакомился с Рихардом Штраусом и Францем Легаром.
В июне 1935 года я приехал на три месяца в Бурнос-Айрес. Труппа, в которой я должен был петь в театре «Колон», оказалась очень разнородной. В нее входили в основном французские певцы из парижской «Опера-комик» и исполнители других национальностей — сопрано немка Вина Бови-Фишер, бразилианка Биду Сахайо и всего несколько итальянцев. Руководил труппой, если ее можно так назвать, Эрнест Ансерме. Результат в конечном итоге получился не очень хорошим. У нас было мало репетиций, и вообще спектакли ставились гораздо хуже, чем раньше. Я пел во многих знакомых мне операх, но выступил также в одной новой роли — 10 сентября я пел вместе с Нериной Феррари в «Фаусте» Гуно.
Я не мог не пожалеть, что случай не познакомил меня раньше с этой оперой, одной из самых мелодичных. Опера очень красива, главная партия в ней теноровая, и петь в ней — одно удовольствие. Но я все же так глубоко проникся другим Фаустом — Фаустом из бойтовского «Мефистофеля», — что не мог полностью, как мне хотелось бы, войти в эту новую роль, которая хотя внешне как будто похожа на ту, на самом деле тонко и глубоко внутренне отличается от нее. Во всяком случае, это только мое личное ощущение. Тем не менее я старался петь как можно лучше и так, чтобы публика ничего не заметила. Музыка так идеально подходила к моему голосу, что, кажется, я сумел это сделать.
Неприятное воспоминание осталось у меня о премьере «Фауста» в театре «Колон». Заключенная в тюрьму Маргарита сходит с ума от страданий. Безумно плача, она срывает солому со своего ложа и разбрасывает ее по полу вокруг себя. Я направляюсь к Маргарите, чтобы утешить ее, как вдруг с грохотом падаю навзничь. У меня были новые ботинки, и я поскользнулся на соломе, которую она разбросала. Я больно ушибся. Но, как всегда, когда что-либо подобное случается на глазах у публики, я попытался как-то замаскировать эго неловкое падение и притворился, будто так и должно было быть. Я остался лежать распростертым на полу, как бы изображая крайнее уничижение и смирение, и стал подползать к Маргарите, думая при этом только об одном — цел ли у меня позвоночник.
В конце октября 1935 года я вернулся в Берлин на премьеру моего фильма в «Ufa Palast am Zoo» и задержался там, чтобы дать несколько концертов и выступить в оперных спектаклях. 29 ноября на одном из моих благотворительных концертов я познакомился с великим пианистом Вальтером Гизекингом.
ГЛАВА XLIV
Дети мои подрастали. Чтобы как можно реже расставаться с ними в тех случаях, когда я не уезжал за границу, я купил в Риме дом. Здесь у меня тоже были секретарь, администратор, юрист, врач. Теперь я стал солидным и уважаемым гражданином того самого Рима, в который я приехал почти тридцать лет назад без денег, голодный, но полный надежд и стремлений. Я не хочу придавать слишком романтический ореол моим юношеским воспоминаниям, по очень хорошо помню, что мне тогда доставляло мало удовольствия ходить голодным. Все же я что-то утратил с тех пор или, может быть, просто очерствел за эти годы. И дело заключалось не только в том, что у меня не хватало теперь ни времени, ни желания с изумлением рассматривать, прилепившись носом к стеклу, витрины на виа Корсо, зачарованно смотреть спектакль кукольного театра на Пинчо или созерцать заход солнца у церкви Тринита деи Монти.
Больше всего меня печалило теперь другое — то, что ничто уже больше не удивляло меня. Успех мой был таким шумным, что притупил и приглушил все способности удивляться чему-либо. Слишком много людей аплодировало мне, слишком много банкетов устраивалось в мою честь и слишком много я разрезал ленточек на открытиях разных торжеств. Конечно, все это нравилось мне, к этому, собственно, я и стремился, это и нужно было мне. Но кончилось тем, что я привык ко всему, иногда мне казалось, что иметь слишком много — это все равно, что ничего не иметь, или даже меньше, чем ничего.
Меня буквально тошнило уже от всяких разъездов, поэтому я вздохнул с облегчением, когда наконец представилась возможность почти всю зиму никуда не ездить и провести все время в Риме. 26 декабря 1935 года я открыл оперный сезон в возобновленной опере «Ирис» Масканьи. Дирижировал сам композитор. Это был торжественный спектакль в его честь. Театр был усыпан белыми и красными цветами. Вместе с зеленью листьев они составляли цвета итальянского флага. Вся труппа вместе с солистами исполнила хор «Гимн солнцу». Спектакль имел исключительный успех и превратился в триумфальное чествование Масканьи. А ведь совсем недавно я был свидетелем того, как равнодушно встретила нью-йоркская публика эту оперу в «Метрополитен», и еще раз был поражен тем, как быстро проходит популярность этой оперы и как причудливы капризы моды.
Римский оперный театр чествовал в этом сезоне и другого итальянского композитора-современника — Франческо Чилеа. Театр поставил его «Адриенну Лекуврер». Оперой блестяще дирижировал Серафин. Чилеа присутствовал на премьере, состоявшейся 14 января 1936 года. И когда после долгих уговоров он согласился выйти на сцену в конце II акта, весь зрительный зал поднялся и устроил ему долгую овацию. Что касается меня, то я всегда любил партию графа Маурицио Саксонского и, думаю, исполнил ее довольно хорошо, потому что за вечер меня вызывали двадцать пять раз.
7 февраля я имел удовольствие присутствовать на вокальном дебюте моей дочери Рины. Это было событие очень скромных масштабов — благотворительный концерт в Риме. Но поскольку Рина была уже обручена и вскоре должна была состояться свадьба, я решил, что концерт этот будет одновременно началом и концом ее вокальной карьеры. Я был очень далек от мысли, что наступит день, когда она станет соперничать со мной на сцене и вообще сделает карьеру в опере. Теперь я горжусь ею, но должен сказать, что помог ей в этом очень мало. Я всегда был типичным итальянским отцом — мне хотелось, чтобы по моим стопам пошел сын, а не дочь. Я считал, что дисциплинированность и в то же время беспорядочность, чрезмерные волнения, связанные с оперной сценой, не подходят для женщины. Природа, однако, решила иначе. Сын мой Энцо упрямо выстоял против всех моих попыток заинтересовать его музыкой, а Рину уже в три года нельзя была оторвать от фортепиано.
Апрель я снова посвятил концертам в Германии, посетив тогда многие места, в которых не бывал раньше, и, в частности, Рур. Весь май я пробыл в Берлине — снимался там в фильме «Аве, Мария», а в июне поехал в Мюнхен на съемки другого фильма — «Ты — моя жизнь».
Лето уже было на исходе, когда кончились съемки фильма, и я ненадолго уехал отдохнуть в Реканати. Но и там я не мог жить без пения. По утрам в воскресенье я нередко пел в соборе — поднимался к органу и присоединялся к хору. Пел и на площади, где в былые времена меня так часто останавливали просьбой: «Только одну песенку еще, Беньяминелло!».