Литмир - Электронная Библиотека

Ему почему-то вспомнился один собутыльник отца, которого звали Илья.

Так тот с тараканами боролся очень своеобразным методом.

Он мочил в пиво тряпку и клал ее в то место, которое те облюбовали для своих утех и сходок.

А потом хохотал до потери памяти, когда тараканы, так же, как и люди, не могли устоять на ногах и валились набок.

Почему-то это свое действо он звал «гуманитарной трагедией».

Так и говорил:

– А давайте-ка сотворим гуманитарную трагедию.

С собой дед Илья почему-то носил ржавые подузники и несколько ухналей, которые все время пересчитывал, боясь, что хоть один из них пропадет.

В проплесках же его глаз постоянно имелось место слезе.

Потому никто не удивлялся, что Илья вдруг начинал, сперва мокреть носом, а потом и глазами и говорил непонятности типа:

– Ты не человек, а технически изощренный культурный расизм.

Благо, что половина, а то и более того, слушателей не понимали его речи, потому ему сходили всякие подобные выходки с рук, и он продолжал кого-то донимать разным изощренным способом.

А вспомнил его Коба по трем причинам.

Во-первых, часто хмельных тараканов напоминали теперешние сборища, на которые ему приходилось ходить, чтобы увидеть там тех, с кем можно войти в единомыслие.

Второе, что позволило вспомнить Илью, была та цветастость речи, которую демонстрировали почти все интеллигенты, в какие прорезался талант учить уму-разуму рабочий класс.

В-третьих, Курнатовский напоминал Илью своей суетливостью.

Он постоянно – и, что удивительно, – подозрительно глядел на тех, с кем его сводил Коба, и делал разного рода ухищрительные ходы, которые со стороны выглядели смешными.

– Зачем тебе все это надо? – спросил его Коба, когда они перешли на «ты».

– Я вырабатываю стиль, – ответил он.

И объяснил, что революционные вожди, – а он себя уже таковые считал, – не должны походить один на другого. Поэтому важно сейчас поймать особый стиль поведения.

Ему, считал он, к лицу была суета.

В ней он черпает, как признался, явно противоположное – успокоение.

И все же он по отношению к Кобе человек «оттуда», и ему, как велит партийная дисциплина, надо подчиняться более чем беспрекословно.

В этот дождливый вечер они шли на одно сборище, которое, вроде бы, не имело политической окраски, но и там назревала возможностью высказать какое-то свое мнение, а то и спровоцировать спор.

Они вошли в ту пору, когда по залу застенчиво бродили покашливания, а оратор, не замечая этого, «шпарил» по писаному.

– Новый век открыл нам глаза, – кричал хиленький косошеий паренек, перебирая ножками так, словно готовился к прыжку. – И мы должны ими видеть больше, чем можно.

Коба тронули «искровца» за рукав и сказал:

– Сейчас будут дискутировать, может ли муха зачать от комара.

Но Виктору оратор почему-то понравился.

И он сказал:

– Шелуху с него смести можно просто. Но не пропадет ли вместе с этим колорит?

А потом они – втроем – долго шли по дождливому Тифлису и «искровец» рассказывал о самой газете, о том, кто в ней сотрудничает. И как трудно быть агентом такого замечательного издания.

Они постояли возле одного питейного заведения. Посмотрели, как увозом гостей занимается вышибала, и Виктор произнес:

– Каждый должен заниматься своим делом. Тогда не будет ничего разнотычного, что порой не дает нам возможности вникнуть в какую-либо суть.

И он сказал, главное, что человек никак не может простить себе подобного, ибо считает, что в хоть в чем-то, но лучше.

И чем больше говорил Курнатовский, тем больше Коба убеждался, что за таким люди не пойдут.

Нет в нем той вождистской, в его понимании, основательности. И судьба у него, как вздувшаяся вена, была как бы на поверхности. И вместе с тем, где-то внутри ее, тихо постанывал пульс, пропуская необходимое количество не очень гордой крови.

– Надо крепить существующие связи, – наставлял Виктор. – Добиваться, чтобы они имели военный смысл. А меняющиеся вкусы не должны отражать вот это…

Он – увертливым жестом – изобразил многоточия уроненных на клавиши пальцев.

– Итак, – сказал он, – будем держать друг друга в поле зрения.

А когда тот, кто так и остался безымянным, сгинул, произнес:

– Это переодевшийся под рабочего шпик.

И, что удивительно, оказался прав.

5

– Если в тебе ничего не сломано, то это еще не говорит, что ты способен жить дальше.

Тишина под корень подъедает это утверждение Мота – первого московского знакомого Макса – акробата, иллюзиониста, еще там какого-то циркового привереды, как он говорит о себе сам.

– У человека, – продолжает Мот, – не должна обрываться связь с землей, с теми соками, которые питают ту предположительную сломанность.

Он чуть-чуть подколупывает ногтем свою заживленность на левой руке и говорит:

– Так на чем я остановился?

А-а! На способности жить дальше.

Интересно!

Нет, не жить.

Он низует одно понятие на другое, а сам готовится к новому трюку, которым, как ему кажется, оправдается его неминуемая гибель.

Мот научился взбираться по отвесной стене с помощью каких-то присосок.

А на дворе умирающая драма зимы заняла слишком много времени. Она сумела осопливить март, морозом ввести в поджарость разомлевший было апрель. И оттого, наверно, едва начавший оживать май, дышал холодным настоем прошлогодней прели.

Мот не первый человек, с которым Волошин пожелал свести дружбу.

Первым был тоже студент по фамилии Чудин. Который, как мог, оправдывал свою фамилию. Но дочудить до конца ему не удалось, его арестовали.

При этом он выкрикивал что-то из классики, типа: «Тираны мира, трепещите».

Но трепетал сам в полуобъятьях двух полицейских, которые волокли его, как он когда-то определил название арестантского фургона, к «карете вечности».

Почти что помелом, обмели вокруг Чудина тех, кто разделял его мысли, но Волошина не тронули. Больше, наверно, оттого, что он до конца еще не успел раскутать прелесть студенческой жизни.

Только как-то раз один из университетских доброхотов ему сказал:

– Вы хотите юридическую науку сделать семейной традицией, так научитесь, для начала, уважать закон.

Омываемый же его глупостью остров, – почему-то именно так назывался совершенно материковый кусок суши, – именовался Смысловским.

Об этом сокрушалась молочница, которая у их подъезда оказывалась каждое утро:

– Ведь надо такое нагадать или придумать.

На «острове», как утверждал ему один персонаж двора – истопник бани Федосыч, жили почти одни дураки.

Но это еще подлежало проверке.

В подпитии про себя Федосыч говорил, что он был мастером по «шальному делу» и несколько раз находился там, где, по его словам, «бог даже в командировке не бывал».

У Федосыча была внучка.

Как ее было настоящее имя, Макс так и не узнал, а истопник ее величал Муркалюшка, что-то все же, видимо, от Марии, Мурки, как некоторые звали, и рюшки, которые она любила, как и все створчатое и плессированное.

Родителей своих Муркалюшка не знала.

Даже не предполагала, что они когда-либо были.

Правда, Федосыч намекал, что мать, может, где-то и имеется, а про отца сказал так:

– Одуванчиковой был породы. На него дунули, а он плюнул. И вот – Муркалюшка.

И Макс долго недоумевал, внучка-то она ему по сыну или по дочери.

С Муркалюшкой у него сочинилось любовное приключение.

Но это еще по первоприездью.

То есть, когда он едва появился в этом дворе на предмет организации тут жительства.

Он не сразу понял, что в ней погибла великая актриса. Ибо Муркалюшка так мастерски разыграла подвернутость ноги с последующей, почти безнадежной на какое-либо выздоровление хромотой, что этого дива хватило бы до окончания учебы в институте.

Но Муркалюшка, когда он ее пыхтя и отдуваясь, доволок до дома, вдруг выпорхнула из его объятий, прошлась как ни в чем ни бывало туда-сюда и сказала:

6
{"b":"672274","o":1}