Литмир - Электронная Библиотека
Россия! Ты как в галопе
Одна нога – в Европе,
А другая – в Азии.
Сама же –
В безобразии.

Ну что бы ни писали, как бы ни рифмовал. Но путь его один – к Ленину. И не оттого, что в нем завязалось какое-то революционное движение. К Ульянову его влекла инакость, с которой он воспринимал очевидное. Только нужно придумать псевдоним. Состоящий, конечно же, из женского имени. Лучше от того, что хоть чем-то, но запомнилось.

Ольга…

Ольгин.

Нет, не подойдет!

Что-то в этом слышится подкаблучное.

Дора…

Доров.

Это совсем никуда не годится.

Была еще – Зина.

Зинин?

Уж лучше тогда «Зенин». От «зенита».

Хотя… Обернуть Зину в мужскую сторону:

– Зиновий!

Это то, что надо: Зиновьев. И имя двойное пора менять. Тут есть домашняя заготовка – «Григорий». К Гершу – совсем близко. Ну а теперь – в путь! В неведомое, но уже такое знакомое. А в дневнике есть резон записать:

«Двухтысячник!

Я притащился к тебе на черном лебеде в повозке, колесами которой были мельничные жернова.

Скажи, чем памятен тебе век минувший? Слышал ли ты про такого деятеля, как Зиновьев Григорий Аронович? Если «да», то будь достоин его в новом столетии двадцать первого века. Только есть просьба. Переименуй в мою честь Елизаветоград в Зиновьевск».

Он отложил перо. Посидел какое-то время в неком утомительном размышлении, потом задал самому себе вопрос:

– А как же избавиться от себялюбия?

Досье

Троцкий (Бронштейн) Лев (Лейба) Давидович родился в 1879 г. в селе Яновка близ Елизаветграда в семье зажиточного землевладельца. Учился в реальном училище в Одессе. В 1896 году участвовал в Николиеве в одной из первых социал-демократических организаций «южно-русского рабочего союза». В 1898 г. арестован, свыше двух лет находился в тюрьме. С весны 1900 г. отбывал четырехлетнюю ссылку в Иркутской губернии. Бежал из ссылки в 1902 г. с поддельным паспортом на имя Троцкого и уехал в Лондон.

3

Серафимович иногда понимал то, что лучше бы было воспринять как недодуманность или недочитанность, что-то явно недовершенное, поскольку в чистом виде оно явно отравляло и без того переполненную ядами повседневности жизнь. И часто это касалось обыкновенного чтения.

Какой-то максимализм давил на него, когда он входил в мир чужих, как говаривал, «необъезженных» образов.

Сперва, как все дикое и именно необъезженное, впечатляло.

Но это ровно до тех пор, пока словно с отстоявшегося молока были сняты сливки, шло одновкусье, заряженная на осмысленность голая, без всяких художественных искусов, суть.

И вот сейчас, бродя по даче Леонида Андреева, одухотворенный уникальными красотами природы, он думал, как бы половчее указать писателю, предложившему ему сотрудничество в «Курьере», что тот, в своем рассказе «Степь» уперся в очевидное лишь только потому, что не осознал главного. Именно борьба делает человека наиболее приближенным к себе самому. А ощущение бесполезности – это предательство своему предназначению на земле.

Причем в рассказе «Жили-были», в котором сама больничная обстановка, кажется, предрасполагает к пессимизму, его нет и в помине. Ибо герой борется. А, значит, живет.

Однажды он чуть ногу не сломал в подобной полемике. Да что там ногу! Голову мог сломать. Причем в буквальном смысле. И случилось это в библиотеке. Когда, доказывая что-то сугубо для него бесспорное, он полез на возду??? за одной из книг, откуда и благополучно сверзился.

Благополучно – тоже без кавычек. Только подвернул ногу и расшиб лоб. И сторож той самой библиотеки, некий безучастный старичок, поинтересовался:

– Ну, вот вы докажете свое. А дальше что?

Простота вопроса обескуражила.

– Лев останется львом, а собака – собакой, – продолжил дедок, – хоть вы их четырежды поменяете местами.

Серафимович, конечно, знал, что в споре выигрывает тот, кто молчит. Но уж больно велик соблазн доказать. А еще лучше – посрамить.

– В литературе не может быть установок и стандартов, – тем временем говорил Андреев. – А подпольническое затворничество для нее настоящая смерть.

Наверное, на Серафимовича повлияло то, что его стали звать не иначе как «пролетарский писатель». А ведь он-то, в сущности, больше крестьянский, даже казачий. Хотя Москва и повытоптала из его прозы не только проблески, но и зачатки родного языка.

Все должно быть усреднено. А значит, серо. С проталинами для глаз. Леонид Андреев – приветлив. К месту сказать, к гостям он предрасположен. Они, видимо, разбавляют унылость его души. А что душа уныла, можно сдуть по сухим веткам, что норовят рогато упереться в окно.

С вязаньем наперевес выходит навстречу женщина. Отсутствие недоумения на лице говорит, что жена. Так оно и есть. Александра. В устах Андреева – Шурочка. Долго он объясняет, кто такой Серафимович. Память освежает или, точнее, освежевывает, явно читаный ей рассказ про зверобоев.

– Я рада видеть вас у нас.

Смущается, что в конце фразы «н» на «н» верхом влезло.

– Вот так и живем, – говорит.

Вкус на женскую красоту у Андреева есть. Не то, что на литературу.

Душа дозлевает за рассказ «Стена». А тут – окна. Почти всплошняк. Пялятся на другие дачи. Подглядывают за соседями. А вот и один из них. Молодой человек. Прыщи – главный задаток застенчивости.

– Леонид Николаевич! Я, наверное, не вовремя.

Жена смотрит на юнца со средней степенью обожания, и этого хватает, чтобы осмелеть.

– Всего одно. Можно.

Серафимович понимает, что речь идет о стихах. Делает внимательными глаза. Все рассаживаются. Непризнанный гений, как подобает, должен все же стоять. Но он тоже садится. Причем так основательно, словно его пригласили править всем дачным массивом.

– Меня зовут Максим, – обратился он к Серафимовичу. – А псевдоним я себе еще не придумал.

Молчание жует закипающий самовар. И тут юноша начинает:

С немыслимых высот
Загробного насеста
Ко мне тоска идет
Сестрой или невестой.
Открытостью плеча
Притягивает взоры
И робко горячат
Библейские узоры.
Я руку ей дарю
И говорю притворно:
«Иди, живи в раю,
Хоть это и позорно».
Она меня смешит
Своим несовершенством
И в никуда спешит
За славой и блаженством.
А я один бреду,
Расстрелян дикой дрожью,
И все святое чту,
Что не роднится с ложью.
А выдумка нова,
Пока о ней молчится.
Пока спешат слова
Ей в памятник врубиться.
Прости меня, Господь,
Как падших я прощаю,
И отломи ломоть
От славы каравая.

Юноша умолк.

– Извините, – сказал он в следующую минуту. И поднялся. И вышел. И ушел.

– Его это стихи? – спросил Серафимович.

– Кто знает, – задумчиво ответила Шурочка. – Говорит, брата.

– У него старший брат – умалишенный.

– Но по стихам незаметно, – произнес Серафимович.

– Хотя кое-какие заскоки… – начал было Андреев.

27
{"b":"672274","o":1}