Литмир - Электронная Библиотека

Даже показывают пальцем.

А у тебя нет возможности воскликнуть:

– Люди! Я не такой. Воспринимайте меня по-другому!

Да и если бы эти фразы были бы озвучены во всю прыть, они вряд ли заставили прохожих менее торопиться по своим делам.

А Горький, гуляя по Арзамасу, носит за пазухой удручение.

И оттого оно до ужаса томительно, что в это время в Москве, в Художественном театре, он у всех на устах.

Вернее, не столько он, сколько герои его пьес «Мещане» и «На дне».

Если честно, никогда не думал Алексей Максимович, что популярность плодит сцена.

До этого ему казалось, что будоражит его проза.

Такая приземленная, пахнущая не только настоем трав, но и кореньев.

А драматургия, можно сказать, легкий жанр.

Особенно подобное впечатление усиливает неожиданный мир актеров, порой искапризившихся раньше, чем выпадает им время очутиться на сцене.

Но драматургам некуда деваться.

Они своего рода заложники их сумасбродства, а потому и делают все возможное, чтобы казаться пораженными если не самой их игрой, то, на худой конец, индивидуальностью, которую они из себя представляют.

Проехал какой-то тарантас.

Беззастенчиво подмял щит со стихами.

И вдруг откуда-то взялась девочка-грязнушка.

Выволокла щит на обочину дороги.

Прислонила к забору.

Но слов уже на щите не разобрать.

Только зияет поранка, оставленная вороной.

Горький поковылял дальше.

Чтобы почерпнуть еще каких-нибудь впечатлений.

Не важно, шокирующих или умиротворяющих.

Чтобы только не было так пусто на душе.

Иной раз он ловил себя на ощущении, что драматургия поселила в его душе гордыню.

Да и есть отчего.

Газеты пестгжг добрыми о нем словами. Поклонницы – да, появились и такие, – из куропаток – глядят на него воспаленными любопытством глазами.

И ему как бы приходится оправдываться, что он не гений или, на тональность ниже сказать, не талант, и все, что показал людям, взято у народа.

Для возврата ему же.

Доведя степень превращения, схожую с производством из нектара меда.

Поэтому он – пчела.

Арзамас же пригоден еще для одного.

В нем как-то особо обостряются воспоминания.

Кто-то из великих сказал – это от глухоманности.

Когда нет вокруг близких к столичным соблазнов.

И жизнь медленно протекает из сосуда «скука» в сосуд «печаль».

Знакомства в Арзамасе заводятся с трудом.

Словно угол рушат у старого дома.

И дружба тут бывает недолговечной.

Потому как Арзамас – город непостоянства. Хотя здесь есть своего рода интеллигентное общество, сурово терпящее происки зарвавшихся чиновников от власти.

Еще тут хорошо пишутся.

Естественно, письма.

Вот уже где – душе отрада!

Только кончаются они полувоплем в жилетку. Как, скажем, послание Антону Павловичу Чехову:

«Ах, если бы меня пустили в Москву!».

И вдруг – о, счастье! – долгожданная дробь копыт стремительно несущейся тройки.

Один ли, второй, третий, еще там какой-то, и вот она, Златоглавая.

Зал переполнен.

Лица – возбуждены.

Души – воспалены.

Слава мостит за спиной почти ангельские крылья. Слезы стоят где-то совсем рядом со словами, которые надо сказать, чтобы поблагодарить актеров. А рядом родные лица – Бауман, Чехов, Шаляпин.

Антон Павлович смотрит пристально. Словно стремиться запомнить выражение лица Горького затем, чтобы писать потом его портреты по памяти.

Через полтора года их роли поменяются.

Горький долго смотрел в лицо Чехова, чтобы запомнить его навеки.

Уже в буквальном смысле.

Через весь город – от Николаевского вокзала до НовоДевичьего кладбища – глядел он в до боли знакомые черты, и они строжели и строжели в его глазах, пока не превратились в лик.

Нет, он не рыдал, как того требовал случай, не произносил подобающих клятв помнить его вечно, он страдал по самому себе.

9

Из предсонья, из чего-то еще обозначающего некую химерную кутерьму, вышло это видение, отравившее его дальнейшее бденье. Он увидел отца, но не изможденным, как всегда, неуемной попойкой, а каким-то просветленным и вместе с тем обреченным. Как бы знающим, чем кончается путь каждого православного человека.

В руках у отца был посох, на конце которого пламенел кумачевый очесок круто крашеной шерсти.

– Сосо! – обратился к нему отец. – Почему ты стал называться Кобой?

И, не дожидаясь, пока получит объяснение, продолжил:

– Имя, которое ты получаешь при рождении, правит нашей жизнью. Я – Бесо и мною…

Какой-то хохот разыгрался за его спиной. Но он не обернулся.

– Ты Иосиф Прекрасный, по-матерински сказал отец. – Зачем тебе этот поганый Коба?

Хохот перестал турсучить одеянье отца. Он даже, кажется, улегся у его ног и замурлыкал котенком.

– Ты знаешь, кто такой Иисус? – опять вопросил Бесо.

Он уронил фразу и тут же, пока она не долетела до земли, поднял ее живопорящей фразой:

– Хотя откуда тебе знать, ты же так и не окончил семинарии. А что увидел на небе, когда упулил себя на звезды?

Коба, не ведая зачем, но боялся спугнуть это наваждение. Было оно чем-то если не пророческим, то знаковым, что ли. Никогда отец не являлся ему ни во сне, ни наяву в таком благочестивом состоянии. Сколько он себя помнил, сроду был тот чем-то недоволен, а то и разгневан.

Сейчас он исходил благочестием.

– Так вот Иисус, – продолжал отец, – Сын Божий. И явился он в человеческом обличье затем, чтобы показать, что – в жизни – такой же, как все. А в смерти недостижим никем.

– Почему? – вяло полюбопытствовал Коба.

– Потому что воскрес из мертвых.

Внутри Кобы как-то само собой хмыкнулось.

Уж что-что, а это он все отлично знает.

И вдруг отец ему сказал:

– А тебе известно, почему Христос водил иудеев по пустыне?

Коба на минуту замер.

Так он делал всегда, когда надо было что-то вспомнить.

И в этот самый момент заметил, что вокруг ног Бесо, куда чуть раньше упал хохот, теперь извивается змея.

– Отец! Она тебя укусит! – крикнул он, кинув перстом в змею.

Бесо протянул ей руку, и она вползла ему на плечо.

– Сынок! – сказал он почти без назидания. – Те, кто собираются ужалить, не торопятся оказаться на виду у всех.

Бесо, как показалось Кобе, что-то шепнул змее и продолжил:

– Так вот Христос водил иудеев по пустыне, чтобы там, в сыпучих песках, утомить до той степени, чтобы они забыли все свое поганство и начали жизнь с чистого листа.

Что из этого получилось, ты знаешь.

Коба отник от видения в таком состоянии, словно давешняя змея проползла у него между лопаток. И вспомнил, что с нынешнего для решил вести дневник. Ведь завтра… Он взглянул на часы. Нет, уже сегодня наступит, точнее, уже наступил не только Новый год, но и Новый век. Хотя многие почему-то посчитали, что таковой датой явилось первое января девятисотого года. Но он-то, послуживший в обсерватории, отлично знает, что любой счет начинается с единицы, означивший справа число.

И вообще последнее время он во всем чувствовал какой-то непорядок судьбы. Ибо уже не был чадом восторга. Равно как брезговал читать бездарные книги. И даже кого-то поучал: «Если у тебя нет уверенности, что автор книги, которую ты читаешь, выбился из пагубы сюжета, значит, тебе повезло с чтивом. Ты сам создал ему интригу».

Тем более, что внезапно вспыхнувший к нему интерес подогрел и его собственное рвение стать великим, – и именно тогда он сел писать.

А что его остановило в этом?

А-а-а! Фальшь.

Да, банальная фальшь, на которую поддалась поэзия…

Но об этом лучше не вспоминать.

Теперь у него другие устремления. И обделенная часть человечества никогда не узнает, вернее, не почувствует, что это такое. А именно ему принадлежит такая фраза, неожиданно произнесенная во время спора: «Пустая жизнь – это историческая обуза».

31
{"b":"672274","o":1}