Литмир - Электронная Библиотека

И только подобное решили сотворить друзья по неволе, как Джугашвили задал им единственный вопрос:

– Вам мало знать, что вы дураки? Хотите, чтобы в этом убедились все? Оскорбительные произнес слова.

Нечтимые.

Кинулся к нему один верзила.

Глазами жжет.

Словами пышет.

А Джугашвили, опускаясь в молитвенную позу, говорит:

– Если еще хоть шаг ко мне сделаешь, то черти тебя отпоют в аду.

Согнул тот верзила два пятака в вареник, а шага, очевидного для всех, не сделал. И всем стало ясно: камера обрела нового пахана. И это обстоятельство почему-то забеспокоило начальство. Привычней ему, когда все идет по старому, без перемен и новых каких-либо вывихов. А Джугашвили таил в себе какой-то подвох.

К ногам Кабы упал листок. Кажется, отрывок из какого-то рассказа. Похоже, юмористического:

«– Два часа найдешь из своей бурно процветающей жизни?

– Почему именно столько?

– Больше не смею занимать. А меньше – не имею права.

– Не дай умереть любопытству.

– Через два часа меня ждет другая.

У нее щелкнула застежка, что была ниже шеи.

– Я имею ввиду, работа, – уточнил он».

Коба повертел в руках листок, так и не поняв, что его появление в камере могло означать.

На прогулке некто в сером, с серыми же усами, рассказал, как в Киев припожаловали искровцы со всей матушки России, чтобы встретиться с представителями заграничного центра.

– Ну и что? – спросил Коба.

– А то – и слежку вовремя вроде бы заметили. И других предупредили – оповестили в нужный срок.

И все равно всех зацапали.

– Значит, провокаторов не сумели выявить.

– Возможно.

Серяк вздохнул.

Их разлучил окрик, который возвестил об окончании прогулки.

Незнакомец в сером дал бумагу и карандаш, чтобы Коба передал несколько записок на волю. И вот сейчас Коба их сочиняет. Кстати, матери написалось быстро. «Лежу, хожу, но все равно – сижу». Нет, этого он не написал. Такого юмора она не поняла бы. А просто написал, что находится в тюрьме. Без объяснения причин.

Попробовали подсадить к нему тюремного осведома. Поглядел ему Джугашвили в глаза и сказал:

– У тебя много родни?

Тот начал перечислять больше, конечно, несуществующих братьев и сестер.

– Ну вот, видишь, – повел далее Иосиф. – Целый хор получится.

– А что это они вдруг станут петь? – поинтересовался осведом.

– А кто тебе сказал, что они будут петь?

– А что же тогда?

– Плакать им долго предстоит. Рыдать. Чтобы тебе на том свете не скучно было обретаться.

Вот этим последним словом «обретаться» и перепугал Джугашвили осведома до смерти. Стал он ломиться из камеры так, словно его через минуту кастрируют через горло.

А Джугашвили продолжил обзаводиться новыми и новыми причудами.

– Вы нарушаете мои гражданские права, – сказал он тюремщикам.

– Какие же? Пятки тебе не чешем? – спросил один из местных язвильцев.

– На свободе я немецкий язык изучал, – на полном серьезе сказал он.

– Зачем? – поинтересовался надзиратель.

– Чтобы попугая отличить от вороны.

И нагрозил вроде.

Почти нахамил.

А начальство повелело доставить ему учебник немецкого языка.

Другой раз опять же заявляет:

– Негоже мне зачахнуть тут без новых знаний. И назвал какую-то немыслимую книгу по экономике. Начальник тюрьмы говорит:

– Пусть хоть на это отвлекается.

Потом притащили ему Дарвина. И вот после этого, долго выискивая в облике обезьяны собственные черты, начальник тюрьмы повелел:

– Давайте от греха подальше его куда-нибудь сбагрим.

Так Коба перекочевал в тюрьму Кутаиси.

Там начальник тюрьмы хоть и не обладал набором предрассудков и даже не был лишен юмора, но с «всеобщим другом рабочих», как однажды сказал о себе Джугашвили, каких-либо суровых обоюдств не заводил.

А смирно ждал, когда, наконец, состоится суд, и сыну гор замаячут глухие просторы Сибири. Только однажды спросил:

– Чем жизнь честного монаха отличается от жизни бесчестного каторжника?

Разным богам молятся, – ответил Джугашвили.

– Ну и кто же какому? – поинтересовался начтюрм.

– Монах – Иисусу Христу, а каторжник – охраннику, который по морде часто промахивается.

По вечерам, когда в камеру сестрой милосердия являлась скука, заключенные никли к Кобе.

– Неужели возможно, – недоумевали они, – чтобы никто никого не рубанил, не фуганил?

– Конечно.

– И от кого это зависит?

– От нас с вами.

Молчали.

Потом кто-то заговорил:

– А я воровать никогда не разучусь.

– Так смысл-то какой, когда все вокруг бери – и все.

А высказался по этому поводу один, за душегубство сюда определимый.

– Тогда и жить будет неинтересно.

2

Первое, что ощутил в себе Овсей-Герш Радомысльский-Апфельбаум, это громоздкость как имени, так и фамилии.

Единственное, что укладывалось в рамки восприятия без остатка – было отчество – Аронович.

И оно, даже в Берлине, где Овсей-Герш стал учиться, чтобы продолжить домашнее образование, пахло молоком, фермой. Короче, родиной.

Что потянуло его к революции, чтобы в конечном счете сделаться политической фигурой под именем Зиновьева, трудно сказать. Наверно все же два обстоятельства – каприз и любопытство. А потом – мода.

Хоть это и звучит несколько парадоксально, но в начале двадцатого века всякий уважающий себя интеллигент или чуть продвинутый дальше других рабочий просто обязан быть революционером.

Или, на худой конец, как говорили, «голым марксистом». Зачем это было нужно? Вопрос философский и на него – в полном смысле – отвечали такие стихи:

Если ты не ладишь челн,
Значит, моря рядом нет.
Коли жизнью не взбешён,
То какой же ты эстет?

А как непоэстетствовать, когда тебе едва исполнилось двадцать и у тебя впереди…

Впрочем, в начале века, как правило, ориентиром берется следующее столетие. Потому он с друзьями придумал новое исчисление времени, которое начиналось бы с грядущего тысячелетия. То есть, с двухтысячного года. Выходило более, чем забавно. Особенно в карикатурах. Черный лебедь, обозначающий двойку, волочет за собой три поставленные на попа мельничные жернова. А рядом клубились шестиконечные звезды.

В это время всем умы набекрень ставит Ульянов – недоучка из Казани, – взявший себе проженский псевдоним – Ленин. Его старший брат Александр – на виселице уже свое ночами отболтал, как покуситель на царя. Тот шел, как говорится, с голым забралом. А младшак кинулся в окнижение. Везде, где надо и не надо, марксовские «кирпичи» «Капитала» в фундамент всего, что будущее намекает, подсовывает. И у него, надо сказать, это пусть не очень успешно, но получается. Многим на самом деле показалось, что они не только способны свергнуть царя, но и – по-новому – начать управлять страной. Без богатеев. Вот только молочную ферму отца жалко. Ведь это она его вспоила и вскормила и почти что в люди вывела.

А об этом времени один его знакомый стихотворец написал так:

Заклубился народ:
Клубы, клубы – салоны.
Но никто не идет
Слушать волжские стоны.
Скрип уключин никто
Не желает услышать.
Чем живет он – ничто,
Кто на ладан лишь дышит.
Не спасет «Капитал»
Даже трижды марксистский
Тех, кто душу продал
За цветное монисто.

Последние строки были, конечно, не очень понятны. О каком «монисте» шла речь. И почему оно – цветное. Хотя поэтам все можно. Вот это один написал:

26
{"b":"672274","o":1}