Отчего Марфа краснела и смеялась.
— Ну уж скажете, господин Даниил.
— Поферьте, Марфа Матфеефна, я говориль истиную прафду.
Сторону доктора в этом всегда принимал и Фёдор Алексеевич:
— Да, да, Марфинька, фон Гаден совершенно прав. Нет никого в царстве добрее тебя, и именно за это я и люблю тебя, милая.
— Косударь, я готовил нофый эликсир, ефо надо пиль лошка тихо, тихо. Фот так, как я.
Фон Гаден зачерпнул ложку тягучей серо-жёлтой массы, поднёс ко рту, отхлебнул глоток, долго жевал его, потом ещё глоток, и тоже долго жевал, прежде чем проглотить.
— Он не ошень приятный фкус, косударь, но што делать, как гофорит руски послофиц горький лечил, сладкий калечил.
— Что хоть ты опять намешал, фон Гаден?
— Это эликсир я мешаль сок лимон, чеснок и мёд, косударь. Он должен быть фам здороф. Я его дфе недель держаль темноте. Теперь мы станем пить три раза ф день, косударь.
— А мне можно попробовать? — спросила Марфа Матвеевна.
— Пожалуйста, Марфа Матвеевна, но он фкус неприятен ошень.
— Ничего. Раз муж пьёт, и я должна с ним терпеть. Давайте.
И царица мужественно попробовала лекарство, да ещё и ободрила царя:
— Терпимо, Фёдор Алексеевич. Пить можно.
— Милый мой ребёнок, — целовал Фёдор жену, ценя её искреннее желание делить с мужем всё, даже неприятности.
И, вздыхая, жевал очередной «эликсир» фон Гадена, надеясь, что уж этот ему обязательно поможет. Однако он чувствовал, что постепенно слабеет, и часто по утрам не имел сил подняться с постели, посылал тогда Языкова или Лихачёва в Думу сказать, что сегодня государь «сидеть» с ними не может.
И бояре «сидели» и думали без государя. Но вечером обязательно Голицын или Стрешнев шёл к царю в опочивальню с докладом, что обсуждалось в Думе и какие были приняты решения. И если таковое принималось, то пришедший давал его государю на подпись.
Фёдор внимательно прочитывал бумагу, и если соглашался с решением Думы, говорил жене ласково:
— Марфинька, милая, подай мне перо.
Марфа Матвеевна с готовностью несла мужу чернила, перо и книгу, дабы подложить под думскую бумагу.
Но когда решение Думы чем-то не устраивало государя, он, подробно расспросив Стрешнева, как оно принималось, кто что об этом говорил, кто был «против», кто «за», молвил:
— Оставь мне бумагу, мы подумаем.
И «мы» говорилось не ради красного словца.
— Прочти ты, милая. Что ты на это скажешь? — говорил Фёдор Марфиньке.
Марфинька добросовестно прочитывала бумагу.
— А что я должна сказать, государь?
— Как что? Твоё мнение. Подписывать мне её или нет?
— Ну как я могу решить, я же... — мялась Марфинька.
— Ты — царица, милая. Ца-ри-ца, — улыбаясь, раздельно говорил Фёдор. — Ну скажи: я — царица.
Марфинька краснела, и шёпотом говорила:
— Я — царица.
— Громче, — улыбаясь, просил Фёдор.
— Я — царица, — говорила жена громче.
— Ещё громче. Ну!
— Я — царица, — улыбалась и Марфинька.
— Ну вот. Так уже лучше, — говорил удовлетворённо Фёдор. — А теперь вот я и спрашиваю, ваше царское величество, что вы скажете по этой бумаге? Подписывать её или нет? Ну?
Марфинька снова прочитывала бумагу.
— Ну я бы... — тянула слова Марфинька, ища в глазах Фёдора ответ (свой ответ!), который бы ему понравился. Но глаза мужа ждали её решения.
— Милая, представь, что меня нет. Ты должна решить, подписывать или нет. Ну? Как бы ты, именно ты решила?
— Я бы подписала, Фёдор Алексеевич, — вздохнув, признавалась наконец её царское величество.
— Вот и умница. — Фёдор целовал жену в лоб и просил: — Теперь подай мне, пожалуйста, перо.
Слова мужа «представь, что меня нет» Марфинька воспринимала не более как шутливое допущение, и даже по своему юному возрасту не вдумывалась в их страшный смысл. Во всём Кремле лишь она одна никогда не допускала мысли о смерти мужа и вообще не задумывалась об этой костлявой старухе.
Она нынче знала, что муж — царь, она — царица и что наконец-то она может кому-то сделать добро. Сделать не на словах, не в мечтах, а на деле.
Познакомившись с мачехой мужа Натальей Кирилловной и с её сыном Петенькой, она полюбила их обоих и, собираясь идти к ним, обязательно несла царевичу какой-нибудь подарок — игрушку или книжку.
И однажды как-то сказала мужу:
— Вот из кого вырастет настоящий царь.
— Из кого, милая?
— Из Петеньки.
Фёдор засмеялся, вспомнил:
— Я как-то шутки ради принёс ему ружьё и шапку Мономаха и говорю: выбирай, брат. И что ты думаешь, он на шапку и не взглянул, а сразу ружьё схватил.
— Ребёнок.
— Не скажи. Ему ещё и десяти нет, а рассуждения, что у пятнадцатилетнего. И хорошо понимает, что означает шапка Мономаха. Впрочем, может, и верно делает, что пока отторгает её, как вроде бы не дорос до неё, до власти. Может, это-то и хорошо. А то вон меня четырнадцатилетним на престол затащили. Какой я был царь... Видимость одна. Дядька мой, Милославский, и крутил мной, как хотел, и дров наломал моими руками. Теперь я его, прости Господи, видеть не хочу.
— Нельзя так, Фёдор Алексеевич, нельзя. Ведь он же тебе родной дядя. Христос заповедал всех любить, всех. А родных тем более.
Фёдор обнимал нежно жену, целовал в чистый лоб, вздыхал:
— Эх, Марфинька, золотое сердечко моё.
В глубине души он понимал, что не долог его век, что именно он овдовит это дитя, что из-за него будет сломана её жизнь и счастье. Даже он понимал, но только не она.
Глава 57
СТРЕЛЕЦКИЙ БУНТ
Взбунтовались стрельцы полковника Пыжова. Государю, по случаю недуга лежавшему в постели, докладывал об этом Стрешнев.
— Отчего случилось недовольство? — спросил Фёдор Алексеевич.
— Сказывают, полковник Богдан Пыжов якобы воровал у них жалованье.
— Иван Максимыч, — оборотился царь к Языкову, — ступай, расследуй, и ежели подтвердится, полковника на правёж, всыпать хорошего кнута и из полковников гнать.
— Но понравится ли сие Долгорукому? Он над стрельцами начальник.
— Он же, сказывают, болен. И потом, я велел Хованскому принять от него Приказ стрелецкий.
— Тут не поймёшь, государь. Один уходить не хочет, хотя болен, другой вступить в должность не может, она ещё занята.
— Вот оттого и порядка в Приказе и в полках нет. Разберись, Иван Максимыч, и доложи мне.
Языков отправился к Долгорукому Юрию Алексеевичу, к тому самому, стараниями которого возведён был на престол Фёдор Алексеевич.
Князь был дома и тоже недужил, но в постели не лежал и посланца царского встретил на ногах. Узнав о причине появления у него Языкова, загремел басовито:
— Сукины дети, вздумали на полковника жалиться. Явился от полка пыжовского челобитчик, лыка не вяжет, мерзавец, а к государю рвётся. Его дьяк — уговаривать, иди, мол, проспись вначале. А он попёр всех срамотить. Ему говорят, доложим князю, мне, значит, а он знаешь, чего брякнул-то?
— Чего?
— Да ваш князь, кричит, параличный старый хрен, мы, мол, таких князей раком ставим. Нет, Иван, ты представляешь, до чего мы дожили? Какой-то вонючий стрелец — и так о князе...
Юрий Алексеевич разволновался, даже вроде обессилел от волнения, опустился на лавку.
— Ну пьяный, ну дурак, — пытался утешить старика Языков и, чтобы отвлечь его от неприятной темы, спросил: — Как твоё здоровье-то, Юрий Алексеевич?
— Как? Сам видишь, правая рука чурка чуркой, даже пальцем пошевельнуть не могу. Да и нога правая, того гляди, откажет.
— Ты бы уж сдал Приказ-то, Юрий Алексеевич, — посоветовал Языков сочувственно.
— А кому? Тарарую?
— Так ведь тебе лишнее волнение, может, оттого и рука отнялась.
— Тараруй ни одного сражения не выиграл. А я, Иван, под Вильной гетмана Гонсевского разбил и пленил, а под Могилёвом в пух и прах Сапегу разнёс. А кто Стеньку Разина под Симбирском расколошматил? Опять же я. А Тараруй что? Только на языке горазд. Он там в Приказе вертится под ногами, только мешает.