— Так ты что, о том времени заскучал? Да? Кто тебя в войсковые писари затащил?
— Ну ты. Ну и что?
— Я. Я, дурень, за тебя старался, и Раду уговорил: помощник мне добрый будет. А ты? Впоперёк пошёл. Я завтра сложу с себя атаманство, ты где окажешься? Опять в курене, на своём аршине, блох кормить и вшей давить.
Гук замолчал, видно, угроза кошевого не шутейная была.
— То, что тебе от государя не было подарка, вон с Быхоцкого спрос. Да и не было, так будет, как Бердяев на Москву воротится. Но чтоб из-за этого бунтовать казаков.
— Я не бунтовал, — промямлил Гук.
— А я что, слепой? Твой курень более всех и мутил воду. Мало мы из-за Серко годами на одной рыбе сидели. Ты что, того же хочешь войску?
— Но присланы же деньги на хлеб.
— Присланы. А кем? Великим государем, дурак. Он о Сечи печётся, он наш христианский государь. Не хан, не король, а великий государь наш. А ты зовёшь ему не присягать. Кто ты есть после этого? Кто?
Гук молчал, переминаясь с ноги на ногу.
— Так вот, Петро, ежели завтра ты сызнова затеешь бунт, ей-ей ворочу тебя в прежнее твоё состояние, а там велю войсковому судье судить тебя за неповиновение кошевому атаману.
Меж тем пока Стягайло «перчил» войскового писаря, Нечипор принёс свежежареную рыбу, поставил на стол огромную сковородку.
— Братцы, — не выдержал искуса Соломаха, — давайте поснедаемо, бо кишки слиплись.
— Да, да, да, — спохватился Стягайло. — Худой я хозяин, гостей заморил. Сидайте, сидайте, господа. Нечипор, принеси горилки, чарки.
Все уселись вкруг сковороды, один Гук оставался стоять у двери.
— А ты чего, Петро, — крикнул Соломаха. — Чи, у Бога теля зьив?
— Иди, сидай, бунтовщик, — молвил миролюбиво кошевой.
Гук сел на краю лавки. Стягайло сам разлил горилку по чаркам.
— Ну, за что выпьем?
— Дозволь мне, Иван, — поднялся Соломаха.
— Дозволяю, — усмехнулся кошевой. — Говори.
— Я предлагаю выпить, кошевой Стягайло, за твои клейноды. За твою счастливую булаву.
— Но...
— Погодь, погодь, Иван, дай кончить Гетман Иван Самойлович велел передать, что как только Сечь присягнёт царскому величеству, так и будет там и булава, и бунчук у кошевого.
Стягайло побледнел, столь неожиданно-нежданно свалилась эта весть на него. Весть, которую до конца жизни ждал Серко, да так и не дождался. А он? Только вчера стал кошевым — и вот уже клейноды, символы его настоящей власти и высокой чести, обещаны.
— Ну, Михайло, — наконец вымолвил он взволнованно, — да за это, да за такую весть... Дай я тебя поцелую.
Кошевой потянулся к Соломахе, обнял его, расцеловал, расплескав из чарки горилку.
— Э-э, где пьют, там и льют, — сказал весело, снова наполняя её. — Пьём, братцы.
После второй чарки кошевой поднялся, прошёл к Гуку, полуобнял его.
— Эх, Петро. Нам ворочают клейноды Ты хоть понимаешь, что это значит?
— Понимаю, атаман, понимаю.
— А коль понимаешь, зачем же мне палки в колеса? Петь? А?
— Прости, Иван, бес попугал.
— Крестом его, окаянного, крестом гони прочь от себя, Петя. Я прощаю тебя, но и ты ж на меня сердце не держи.
Назавтра дивились казаки, как войсковой писарь, взобравшись на степень, стал звать казаков к присяге. И сам вместе с кошевым и есаулом пошёл первым целовать крест великому государю на верность. А за ним и его курень.
Сечевому попу отцу Арсению в тот день подвалило работы, ибо крест, который целовали казаки, держал в руках ор и каждому, осеняя крестом, говорил нравоучительно:
— Не порушь креста, сын мой, не бери греха. Где крест, там сила, где грех, там нечистый.
К вечеру крестоцелование окончилось и кошевой распорядился выдать каждому присягнувшему по доброй чарке горилки. Атаманы-молодцы пили, а выпив, пеняли:
— Ось с цего треба було и починаты. Га-а!
Глава 41
ИВАН ВЕЛИКИЙ И ЦАРЁВ НАКАЗ СОБОРУ
Кремлёвский Иван Великий — самый высокий в Москве, главу его золотую отовсюду видно, и москвич мигом находит его взором, когда вспоминает о Всевышнем и когда хочет попросить у него чего-нибудь: доброго дня, удачи в покупке или продаже, счастливой дороги, верного товарища, дармовой чарки или денежки, которую какой-нибудь разиня обронил для него. Хошь не хошь, и Ивану Великому поклонишься.
В Крещение в Москве было хоть и холодно, но солнечно Снег под ногами поскрипывал, на реке проруби парили; на площадях толпился народишко, кто с делом, а кто и так просто, любопытства ради. На Ивановской площади закричал кто-то:
— Еля, снег!
Все головы задрали. И впрямь, какие-то белые хлопья вкруг Ивана Великого трепыхаются в воздухе.
— Какой же снег с ясного неба?
— То не снег, братцы!
— А шо ж?
— То листы.
Все стадом бараньим кинулись к Ивану Великому хватать листки, летящие с неба: уж не Всевышний ли рассыпал их москвичам в назидание?
— Кто грамотей? Что в листках-то?
— В них молитвы.
— Вот то-то. Он напоминат нам.
— Кто — он-то?
— Дурак, забыл, кто на небе-то.
И вдруг словно из-под земли стрельцы явились. Несколько побежало к Ивану Великому, другие принялись отнимать листки.
— Не читать? Не читать! Как так — не отдашь? Кнута захотел?
А кому ж кнута хочется: «Бери уж, всё едино я неграмотный» Но некоторые, самые ушлые, совали листки за пазуху или в рукав: «А у меня нет, не досталось» Не станешь же всякого обшаривать, да ещё и найди его, листок-то. Но большинство отдавали без прекословия: «Бери от греха».
А бегавшие к колокольне стрельцы волокли уже мужика оттуда.
— Пымали голубя. Ишь, стервец, вздумал народ мутить!
— Кого пымали-то?
— Да Гераську Шапошника.
— За что?
— Как «за что»? Это ить он с колокольни те листки кидал.
— А я думал...
— В это время ветер дунул.
— Куда ж его?
— Известно куда, к Сытою в подвал спину причёсывать. Молитовки-то старого письма, раскольничьи. За это, брат...
— «...А под кнутом тот Герасим Шапошник оговорил Антошку Хворого, с которым они переписывали те листки запретные», — читал дьяк монотонно опросные листы, присланные с Разбойного приказа из застенка.
Читал-то монотонно, несколько даже усыпительно, но в Думе в этот раз никто не засыпал. Уж больно событие-то ошеломительное. Всегда думалось, что раскольники где-то далеко в Сибири, на Дону ли народишко мутят. А тут на вот те, в самой столице у государя под боком, у патриарха под носом вынырнули.
— «...А Антошка Хворый на дыбе оговорил Осипа Сальникова, у которого на дому пели часы по старым книгам[45], пекли просфоры и после часов раздавали людям, которые их ели и вменяли в святость. А Сабельников, узнав о случившемся, ударился в бега, и пока в нетях числится».
После зачтения опросных листов, царь, да и вся Дума на патриарха воззрилась, ожидая слова его, дело-то веры касаемо, и ему как местоблюстителю святого престола решать надлежит.
Иоаким во всё чтение сидел туча тучей и заговорил не сразу, несколько помедлив:
— Это всё семя аввакумово, хоша и в яме в Пустозерске сидит, а рассеивает по всей державе плевела сии зловредные.
— Не понятно, чё мы с ним вожжаемся, — заговорил Хованский. — Он из священства извержен. Извержен, отец святой?
— Давно уж, — отвечал Иоаким.
— Так на плаху его, а ещё лучше — на костёр, да и вся недолга.
Теперь все на государя смотрели, ему ведь решать: смерти или живота первеющему раскольнику. В таком деле государь волен. Но Фёдору Алексеевичу не хочется нарушать отцову волю. Как он решил, пусть так и будет. Воля покойного — закон для живущего наследника.