— Как Рафову дочку! — невольно вырвалось восклицание у Грушецкого, вспомнившего печальную участь Евфимии Всеволожской.
Лихачёв заметно нахмурился.
— Брось скулить! — с досадой произнёс он. — Тогда одно было, теперь другое. Под особливой охраной дочь твоя будет: сам я да думский стольник Иван Максимов, сын Языков, беречь её будем. Ты только сам пока не болтай, а то пожалуй Евфимьину участь и в самом деле накликаешь. Ну вот, сказал я тебе, что надобно. А свадьбу скрутим живо; враги-нахвальщики и глазом не моргнут, опомниться не успеют, как станет твоя дочь над ними царицею, а тогда им ничего не поделать…
— Так ты, боярин, царским сватом что ли приехал?
— Сватом не сватом, а одни лишь вороны прямо летают, — уклонился от прямого ответа Алексей Тимофеевич. — Ну, коли сказ кончен, так и ко щам идти надобно, у тебя их вкусно готовят…
Как сонный, повёл Семён Фёдорович посланца-свата в столовую; в глазах у него стлался туман, мозг так и зудила неотвязная мысль:
"А что, если и теперь Ганночка заупрямится?"
Но этого не случилось, и сильно удивлён был этим Грушецкий.
Вопреки приказу боярина Лихачёва, он в тот же день рассказал дочери, в чём дело и какую участь приготовила ей судьба. Так и вспыхивало лицо девушки, когда она слушала отца, глаза блестели, а высокая грудь так ходуном и ходила. Вдруг она кинулась на шею отцу, прижалась к его широкой груди и сквозь слёзы залепетала, чего Семён Фёдорович и ожидать никак не мог:
— Батюшка дорогой! Да ведь Феденька-то мой и есть тот самый суженый и ряженый, о коем я тебе столь много раз говорила.
Тут уже старик от изумления руками развёл и только и нашёл, что сказать:
— Ну и девки же ноне пошли! Сами себе женихов добывать начали! Последние времена пред антихристовым в мир пришествием!
Как чудную сказку слушал он, что дальше рассказывала ему дочь. А она не скупилась на подробности. Поведала она батюшке, что нагадала ей старая ведьма Ася в ту ночь, когда она пришла к ней в погреб в доме Агадар-Ковранского, рассказала, что и в обморок-то она упала при крестном ходе только потому, что узнала в юном царевиче-наследнике своего суженого-ряженого. Полюбился он ей, и ждала она его все эти годы, а её любовь родилась из жалости.
— Уж больно он несчастненький с вида, — сказала Ганночка в порыве откровенности, — что былиночка придорожная: какой ветер пахнет, туда и клонится. За худобу да убожество полюбила я его, и знала я, сердцем чувствовала, что пришлёт он за мной, соколик любый!
Девушка с такою спешностью и оживлением принялась за сборы, что Лихачёв, подмечавший всё это, однажды с добродушною, но грубою усмешкою сказал Семёну Фёдоровичу:
— Ишь, воевода, как у тебя девка-то засиделась! Видно невмоготу стало, так приспичило, что и дождаться честного венца не может.
Всё свершилось по плану Лихачёва. Он сам сопровождал Грушецких в столицу, а там сейчас же Ганночку взяли в терема, как царскую невесту.
Сильно всполошились царские дядья Милославские, прознав об этом. У них была своя кандидатка в супруги Фёдору Алексеевичу, и вдруг выходило совсем не так, как они надумали. Их добыча-царь выскальзывала из их цепких рук; интриги не помогали, царь даже и слушать не хотел своих недавних советчиков.
XLVI
ИСПОЛНИВШЕЕСЯ ГАДАНЬЕ
Счастливые дни переживал Фёдор Алексеевич. Сразу для него наступили дни радостной весны.
Был апрель. Пышно развёртывалась воскресавшая после зимы природа; всюду был дивный праздник воскресения. И в душе царя тоже был праздник воскресения любви.
Да, юный царь Фёдор Алексеевич любил, любил, как любят только один раз в жизни. Страсть уже родилась в его сердце из любви.
Прежние дедовские порядки уже давно были поколеблены. Обычаи соблюдались лишь внешне, московские люди во многом жили по-новому, "по-иноземному", как тогда говорили. Порядки Кукуевской слободы были у всех на глазах, жизнь москвичей быстро менялась; хотя старые устои как будто и оставались, но люди старались не замечать, что они уже подточены мощно врывавшимися в жизнь новшествами и должны были рухнуть, унося с собою в бездну забвения весь старый бытовой строй.
Затворничество женщин существовало только по названию. Московские дамы того времени и флиртовали и блудили не менее западных женщин. Сохранялось внешнее ханжество и затворничество, а на самом деле под этой маской скрывалась самая разнузданная свобода. Словом, всюду так и веяла всё сильнее и сильнее новая жизнь.
Царь также воспользовался такой свободой. В один из прелестных весенних дней он навестил свою невесту, которую до того близко видел всего лишь раз в жизни.
Не как царь-повелитель всемогущий явился к своей невесте Фёдор Алексеевич, а как трепещущий влюблённый, для которого во всём мире одно только солнце, одно божество, одно счастье — его возлюбленная…
Войдя в покои невесты, он остановился, как вкопанный, и даже зажмурился слегка, словно яркое солнце вдруг ударило ему в глаза.
Неземным существом показалась ему невеста. И сама Ганночка была чудно-красива, а грёзы, все эти годы распалявшие царское сердце, придавали ей ещё более красоты в глазах царя.
Несколько времени влюблённые смущённо молчали.
— Агаша, милая, — чуть слышно проговорил Фёдор Алексеевич, — так ты вот какая!
В этих словах, в тоне их слышался неописуемый восторг, и Ганночка женским чутьём поняла его.
— Какой Бог уродил, государь, такая я и есть, — потупляясь, кокетливо проговорила она, — не нравлюсь ежели, отпусти меня к родителю!
Она так говорила, а сердце, трепеща, словно шептало ей:
"С чего ты? Ведь знаешь, что люба ты ему, пуще всего на свете люба. Чего даром сушишь доброго молодца!"
Фёдор даже вскрикнул, когда услышал слова Ганночки.
— Бог с тобой, разлапушка ненаглядная! — воскликнул он, подходя к молодой девушке и беря её за руки. — Ты ли не люба мне! Грех это сказать тебе было бы, если бы ты мне в душу взглянуть могла. С того самого дня — помнишь крестный ход? — неотстанно всё о тебе думаю. Как увидел я тебя, так словно разума лишился. Только ты одна пред глазами моими была, во сне мне виделась, на святой молитве чудилась… Ты, только ты! Как ты люба мне, я сказать словами не могу…
Он глядел, любуясь Ганночкой, в её голубые очи, весь трепетал, как будто лихорадка вдруг приключилась у него; его так и тянуло непреодолимой силой к этой чудной красавице, но в то же время врождённая дряблость отталкивала его прочь, душила его мужскую смелость, и вместо страстных жгучих поцелуев царь чувствовал, как слёзы подступают к его горлу.
— Сядем, милая, — с трудом выговорил он, — обо многом нам с тобою поговорить нужно.
— Поговорим, государь! — покорно согласилась Ганночка. — Такое мы с тобой дело затеяли, что без разговора нам никак невозможно.
Они сели рядышком, не разнимая рук.
— Спрашивай, государь, — предложила Ганночка, — и верь тому, что таиться от тебя я не стану. Всё выложу, что на душе есть. Спрашивай же!
Фёдор Алексеевич смущённо мялся, не знал, с чего начать разговор.
— Правда твоя, — наконец заговорил он, — такое дело, как мы затеяли, без разговора вершить нельзя, и, прежде чем повершить его, нужно, чтобы наши души были друг другу известны, как на ладони, а то и лада между нами не будет николи. Так вот какой тебе спрос от меня будет; отвечай, не таись и ничего не бойся! Неволею или волею ты за меня идёшь? Люб я тебе или не люб?
— Кабы не люб ты мне был, Фёдор, — серьёзно ответила Ганночка, — так не была бы я здесь вовеки. Никто моей воли в этаком деле не снимал; на рубеже я росла, всегда вольная; если б не люб ты мне был и силком меня к тебе потащили, так на своей косе задавилась бы я, а всё-таки тебе меня как ушей своих не видать бы. Вот тебе каков мой сказ на спрос твой!
Глаза молодого царя загорелись.
— А тебе от меня такой сказ будет, — чуть не закричал он. — С той самой поры, как увидел я тебя, полюбилась ты мне… пуще света белого, пуще солнца красного, пуще жизни земной полюбилась. Говорю тебе: сном я засыпаю — ты мне, любезная, мерещишься, будто живая, предо мною стоишь. Не посылал я столько времени за тобою потому, что боялся, как бы вороги тебя со света не сжили. Ой, сколь много зла около нас с тобою, Агашенька, будет… Болото трясинное! А я, видишь, какой? И телом слабый, да и душа у меня совсем не царская. Кабы мне можно было с престола уйти, ушёл бы я. Взял бы тебя и ушёл бы, куда глаза глядят, только бы от всяческого здешнего зла, да распрей, да грызни подале быть. Тяжко мне, Агашенька, тяжко на великой царской чреде! Один я, никто меня не пожалеет, никто в душу мне не посмотрит!.. Сёстры, что чужие, убожеством меня корят, дядья и братья двоюродные — кровопийцы, изверги, своевольники; мачеху с братом и сёстрами я по их воле выгнал, а я зла от неё не видывал. Всех, кто любил да жалел меня, я по дальним городам под опалу разогнал и остался один, как олень загнанный, среди волчьей стаи людей. Теперь ежели ты мне жить да царствовать не поможешь, так хоть со света мне долой…