Сплошные вопросы в голове — и ни одного ответа. Хотел уж было воротиться в застенок, спросить того «дурака», но побоялся опоздать к торжеству.
«A-а, ладно. Скажу нашёл на дороге в воротах. И ведь не утаил, не себе взял, а вот принёс тебе. Цени».
Но государь почему-то не оценил стараний Ивана Михайловича. Даже насторожился:
— Откуда оно у тебя?
— Нашёл, Фёдор Алексеевич. Видно, обронила царевна.
— Спасибо, — буркнул царь, усомнившись, однако, в сказанном.
Но когда увидел Фёдор Алексеевич Марфу, разодетую в пышное подвенечное платье и в парчовой фате, невольно заулыбался, протянул к ней руки.
— Марфинька, милая, какая ты стала красавица.
Смутилась девушка, невольно грудь ладонью прикрыла, и Фёдор решил, что этим движением она пытается прикрыть место, где должно быть ожерелье. Прикрыть, чтобы не огорчать его.
«Милый ребёнок, — подумал он с нежностью, — да оно ж у меня». И, вынув из кармана ожерелье, протянул ей.
— Надень, дорогая.
У Марфиньки в радостном изумлении расширились глаза, и это было приятно Фёдору: «Удивилась, как это оно у меня вдруг оказалось». Но Марфинька удивилась, как это государь догадался, что она приехала без ожерелья, и захватил с собой другое такое же.
Анна Петровна помогла невесте застегнуть его сзади, и молодые тут же отправились в собор Живоносного Воскресенья Господня, где их обвенчал государев духовник протопоп Никита Васильевич.
Не было ни колокольного звона, ни радостных толп в Кремле, более того, в эти часы все ворота Кремля были заперты. Не было и пира большого по такому случаю. Не захотел Фёдор Алексеевич великим шумом тревожить душу недавно умершей жены своей Агафьи. И в этот день дьяк Семёнов написал в Выходной царской книге: «...А свадебного чину никакова не было. Того же числа пожаловал великий государь в спальники Петра да Фёдора детей Опраксиных».
Не забыла Марфинька братьев своих, не забыла, в день свадьбы же успела выпросить им высокие должности при дворе.
А когда молодожёны остались одни в опочивальне, Фёдор Алексеевич, вспоминая, как Агафья попросила пить в эти часы, спросил у Марфиньки:
— Чего ты хочешь, милая?
Однако вместо питья Марфинька вдруг попросила:
— Государь мой, Фёдор Алексеевич, вороти моему крёстному твои милости.
— Крёстному? — удивился Фёдор. — А кто ж он? Крёстный-то кто у тебя?
— А крёстный мой — Артамон Сергеевич Матвеев, ныне на Мезени мается. И говорят, ты всего его лишил. А я знаю, я верю, он ни в чём пред тобой не виноват, государь.
— Милая моя деточка, — растрогался Фёдор и, схватив личико жены, стал целовать её в щёчки. — Да какое у тебя сердечко-то золотое. Завтра же, слышь, завтра же ворочу Артамону Сергеевичу и боярство, и имущество. Пошлю к нему скорого гонца с нашей милостью. Не с моей, слышишь. А с нашей — моей и твоей.
— Вот спасибо, Фёдор Алексеевич. Вот спасибо-то.
— Тебе спасибо, милая девочка.
— За что?
— За сердечко твоё. Я ведь о Матвееве-то забыл. Хотя знал, что его Милославский оклеветал.
А в это время боярина Милославского отыскал подьячий из Разбойного приказа.
— Иван Михайлович, а куда того татя деть, которого ты прислал?
— Какого татя?
— Ну что ожерелье царское стащил.
— Пусть Сысой отходит кнутом да и отпустит.
— Дык он помер, Иван Михайлович.
— Как помер? Отчего?
— Так ему стрельцы башку алебардой пробили.
— Вот охламоны. — Подумав, боярин сказал: — Как стемнеет, где-то за полночь, сволоките его на реку. И в прорубь. И чтоб молчок. Слышь?
— Толи не понимаю. Всё сделаем аккуратно, Иван Михайлович, не боись.
Глава 54
ЧТОБ ЗЛА НЕ ОСТАВЛЯТЬ
Андрей с огромной охапкой дров ввалился через низенькую дверь в избушку, принеся за собой с улицы клуб холодного воздуха. Бросил охапку у печи, где отец его, Артамон Сергеевич Матвеев, встав на колени, раздувал огонь.
— Прихлопни плотней дверь, сынок. Шибко по низу тянет.
Андрей, отряхнув руки, вернулся к двери, приоткрыл её и с силой захлопнул.
— Забухла, вот и плохо закрывается.
— Это оттого, что ночью леденеет, а днём, как печь затопим, оттаивает. Вот и бухнет дерево-то.
Растопив печь, Артамон Сергеевич разогрел вчерашние ши, поставил в чугунке на стол, положил две деревянные ложки, пригласил Андрея:
— Садись, сынок, пообедаем, что Бог послал.
Увы, было у них скудное пропитание: пустые щи да чёрный хлеб, иногда рыба, а то и оленина. Андрей снял шапку, бросил её на ложе, сел к столу, не снимая полушубка, так как в избушке было ещё холодно, глинобитная печь не скоро нагреется.
Перекрестились оба, пробормотали «Отче наш», взялись за ложки. Разломив кусок хлеба, Артамон Сергеевич больший подвинул Андрею.
— Ты растёшь, тебе больше надо.
В том, что сынишка делит с ним невзгоды ссылки, Артамон Сергеевич только себя винил, хотя мальчик никогда не попрекал его этим. Терпел вместе с отцом и голод и холод, а когда укладывались спать, вместе влезали под один тулуп, часто сын просил:
— Расскажи, батюшка, как ты пушки спасал.
— Это, сынок, под Львовом было, — начинал Артамон Сергеевич, в который уж раз, рассказывать о своих воинских подвигах, — солдаты, стрельцы все разбежались, пушки и ратные припасы прямо в степи побросав. А боярин Батурин мне и говорит: «Сбереги пушки, Артамон, не отдай неприятелю, позора ради». А сам с войском скорым ходом и пошёл. Вот и повисло у меня на шее пятьдесят девять пушек, сынок, а народу горстка. Коней мало. Иногда самому вместо лошади приходилось впрягаться. Ан ни одной неприятелю не оставил, все до одной доволок, сначала до Белой Церкви, а там и до Москвы.
— А как князя Трубецкого спас, расскажи, батюшка.
— Я ж тебе уже рассказывал, сынок.
— Ну ещё расскажи, батюшка.
— Ладно, — сдавался Матвеев и, помолчав, продолжал: — Князь Трубецкой Алексей Михайлович собрался с войском идти на черкасские города, а ратные люди его учинили бунт: «Не хотим идти!» Он им грозить, они его схватили и убили бы. А тут ко мне прискакал его денщик: «Артамон Сергеевич, спасай князя, убивают». Ну, я на коня, поднял стрельцов и туда, разогнал бунтовщиков, спас Алексея Михайловича.
Всю свою жизнь прошлую пересказывал Артамон Сергеевич сыну, дабы знал и гордился он родом своим. За пять лет ссылки едва ль не наизусть уж знал мальчишка про отца, а всё просил:
— Расскажи, батюшка.
Однажды летом с улицы пришёл Андрей с разбитой губой.
— Это где ж ты поранился, сынок?
— Не поранился, подрался.
— С кем?
— С сынишкой протопопицы Марковны.
— За что?
— А чего он дразнится.
— Как?
— Нехорошо дразнит.
— Ну как всё-таки?
— Кричит: боярин-боярин, брюхо ошпарил. Ну я и дал ему.
— Он тебе тоже не спустил, я вижу.
— Всё равно я ему больше наподдавал.
— Нехорошо, сынок, сироту обижать, нехорошо.
— А что он дразнит.
— Может, от обиды и дразнит. Его-то отца протопопа Аввакума надысь сожгли с Пустозерске. Ему и обидно, ты-то с отцом живёшь. Так что не надо с ним драться, сынок.
— А если он будет опять дразнить?
— Не обращай внимания, как будто это не до тебя касаемо. Подразнит, подразнит да и перестанет. Не будешь обращать внимания, он и перестанет дразнить.
— Но мы ж теперь не бояре.
— Ну и что? То, что у меня боярство отобрали, то временно. Дай срок, воцарится Пётр Алексеевич — всё нам воротят. Всё, сынок. Потерпеть надо.
— А если не он воцарится?
— Он, сынок, он должон. Иван, тот дурак, не должны его на царство ставить, погубят державу.
И хотя Артамон Сергеевич говорил это сыну твёрдо и убеждённо, в душе копошилось сомнение: «Ох, кабы Милославские не извели мальчишку, Сонька-стерва на всё может пойти, случись что с Фёдором». На это «случись, что с Фёдором» Матвеев все пять лет ссылки уповал, только что вслух не говорил (грех!). Ещё тогда, в Москве, сразу после смерти Алексея Михайловича он Фёдору недолгий век ворожил. Помирал ведь почти отрок, и слепому видно было: не жилец! Ан, вишь, как обернулось, уж шесть лет царствует, и вроде неплохо — с поляками перемирие продлил, с турками замирился. Видно, не дурак. И всё равно, грех, конечно, но ждёт Артамон Сергеевич конца царству этому, ждёт, хотя даже себе признаваться в этом не хочет.