— Знаю, знаю, — поспешил согласиться Калмен.
Но Шапиро не слышал. Голос его стал суровей:
— И вот потому, что мой следователь не захотел увидеть в человеке человека, он Людвига Зоммера, так звали моего спасителя, объявил тайным агентом Гиммлера, а меня предателем родины. Не будь я, дескать, предателем, не попал бы я в плен. Застрелился бы… А почему, скажите, я должен был последнюю пулю всадить в себя, а не во врага? Почему? В каком уставе это сказано? А если бы я даже хотел тогда поступить по воле моего будущего следователя, я бы все равно не успел застрелиться. Вам приходилось сражаться на улице?
Зберчук отрицательно покачал головой.
— В Севастополе мы дрались за каждый дом. В пригороде среди развалин на меня неожиданно навалилось сзади несколько немцев.
Осторожно, чтобы ни один камешек не шелохнулся, Калмен присел на груду угля, давая этим знать — для него не важно, что ночная вахта уже окончена и пора идти домой. Он готов просидеть здесь, в сыром промозглом холоде, до позднего вечера и слушать Шаю Шапиро, вдруг ставшего ему почему-то близким, родным. Шая, видимо, почувствовал это и, забыв, что бригады уже собираются у тлеющего терриконика, продолжал:
— Вы оба фронтовики, и мне вам нечего расписывать, что такое осажденный город, да еще такой, как Севастополь. Не знаю, как было в других местах, но у нас в осажденном Севастополе среди красноармейцев было очень много евреев. Почти вся мобилизованная молодежь крымских еврейских сел была в Севастополе. Что за парни были! Дубы — один к одному! А старшие? Ведь вы, — обратился он к Зберчуку, — знаете, что такое мясник, фурман, грузчик, а среди крымских евреев-колхозников было немало бывших мясников, фурманов, грузчиков. То были те самые богатыри, что в гражданскую войну выходили с оглоблями, кольями, топорами в руках навстречу бандам. Застрелиться мне надо было!.. Нет, если уж погибнуть, то как наш Пиня Цирлин, который, как и многие матросы, опоясал себя гранатами и бросился под танк.
Холодные грязные капли, падавшие со стен и потолка штрека, непрерывно отсчитывали секунды. Шапиро на мгновение прислушался к тоскливому монотонному стуку капель и, показав на сидевшего рядом армянина, продолжал:
— Мне не пришлось, как ему, быть в Освенциме. Но достаточно было пройти двести километров от Севастополя до Фрайдорфа, чтобы уже никогда в жизни не забыть, что такое фашистский плен.
Он обеими руками вцепился в груду угля, словно боялся скатиться. Бледный луч лампочки вместе с его тенью беспокойно двигался по стене.
— Те, что вместе со мной проделали тогда этот путь и остались живы, никогда не забудут. Вы знаете, что такое крымская степь в жаркие летние месяцы, когда долгими неделями на небо не забредает ни единое облачко, а солнце за день так накаляет дорожную пыль, что по ней невозможно ступать. А нас гнали по дороге босых, без глотка воды. Даже близко не подпускали к тени деревьев, изредка встречавшихся на пути. На другой день нас нагнал суховей. Страшная штука — суховей в крымской степи! Это калильная печь. Все горит, все раскалено. Я вырос в крымской степи и все же не думал, что выдержу. Сколько из нас осталось тогда лежать в серой раскаленной пыли!.. Едва кто-нибудь отставал, на месте пристреливали.
— И нас так гнали, — отозвался Вазген, тоже забывший, по-видимому, что ночные бригады уже собираются у ворот.
— Что нас гонят в Фрайдорф, я догадался, когда мы на третий день миновали Саки, небольшой городишко у моря, неподалеку от Евпатории. В Фрайдорфе перед войной было много еврейских деревень, и меня вдруг пронзила мысль: в деревнях были виноградники, может, ради них, ради виноградников, нам, пленным евреям-красноармейцам, пока сохранили жизнь. Понимаете, собрать урожай может всякий, но укрыть виноградники на зиму — уже не так просто, тут нужно умение… Так вот, может, ради виноградников, посаженных нашими родителями здесь, в степи… И в это же время я готов был каждую минуту услышать: «Комиссары, коммунисты, евреи…» Шагавший рядом обросший пожилой красноармеец, словно подслушав мои мысли, сказал:
«Они ведут нас на расстрел».
«Почему вы так думаете?» — спросил я, хотя почти уверен был, что мой сосед прав.
«Нас гонят все глубже и глубже в степь, обходят населенные места — не хотят, чтобы знали, куда наш прах девался».
В обросшем красноармейце с обветренным загорелым лицом, носившем матросскую тельняшку и бескозырку, трудно было узнать еврея. Мы все обросли и почти все были в матросских тельняшках и бескозырках.
Во тьме штрека с потолка и со стен тяжело падали Холодные грязные капли и нагоняли тоску своим монотонным кап-кап, напоминавшим тик-так больших деревянных часов в бараке.
— Между Джанкоем и нашим колхозом было кладбище. Ночью, проезжая мимо него, мне никогда не удавалось заставить себя не думать о мертвых, а здесь, когда опаленные травы, клубы курая, гонимые суховеем по степи, как бы не переставали повторять слова моего соседа — «нас ведут на расстрел, нас ведут на расстрел», я заставил себя не думать о смерти. Смерть шагала вместе с нами, а я думал о чем хотите, обо всем на свете, но только не о ней. По-видимому, человеку просто невозможно представить себе, что через минуту или через час исчезнет навеки это высокое голубое небо, эта широкая круглая степь. Живой не может, видимо, думать о смерти даже тогда, когда она шагает рядом с ним. Даже осужденный, которого ведут на расстрел, не думает о смерти, иначе не стал бы он копать для самого себя могилу…
XXVI
Продолжая свой рассказ, Шая ощупывал свои карманы. Должно быть, искал курево, забыв, что перед входом в клеть лифтер тщательно, как и всякого спускающегося в шахту, обыскал его — нет ли папирос, спичек. Затянулся Шапиро сырым холодным воздухом лавы и медленно выдыхал его сквозь раздутые ноздри.
— Вы не поверите, — рассказывал он дальше, — но и среди конвоиров, гнавших нас сквозь смертельную жару и покрикивавших «шнеллер, шнеллер!», продолжал я, как учил мой отец, искать человека. Я хотел понять, кто он, этот самый, что идет рядом с наставленным на меня автоматом. Кто он? Помню — каждый раз, видя, как конвоир вытирает платком разгоряченное лицо или подносит ко рту флягу, я думал: «Он, как и я, испытывает жажду, так же, как и я, чувствует жару, что же все-таки в нем такого, что в присутствии голодных, измученных, изнуренных людей он может есть, пить, смеяться? Что в нем такое кроется, что он может больных, изможденных людей подгонять, кричать «шнеллер, шнеллер!» и, едва кто-нибудь отстанет, тотчас же направить на него автомат? Может же случиться, что конвоир, идущий рядом со мной, был, как и я, крестьянином. А если даже не крестьянином, то как он может так спокойно топтать спелую пшеницу?»
— Я видел кое-что пострашнее.
— Погоди минуту, — остановил Шая Вазгена, — тут речь идет о другом. Помню, шагал я тогда и думал: «Я же этого конвоира никогда в жизни не видел, мы никогда не знали и не слышали один о другом, и если он крестьянин или рабочий, то тем более друг другу зла не причинили». И еще думал я: «Мы с ним примерно сверстники. Могла ли представить себе моя мать, когда она меня родила, что в этот же самый день и, может, даже в этот самый час точно такая же женщина, как и она, родила сына, который без всякого повода убьет ее сына… Война, разумеется, есть война. Люди уничтожают друг друга. Но младенцы в колыбелях, дряхлые старики, уже не встающие без чужой помощи с кровати, ведь не солдаты, а безоружные пленные уже тоже не солдаты… Что же такое в немце-конвоире, шагающем рядом со мной, что ему доставляет удовольствие нажать на спуск автомата? По внешности он же — человек. Почему же я не могу найти в нем человека? В нем умертвили человека, или его в нем от рождения не было?» Вот о чем думал я тогда.
Жгучий мороз на поверхности, от которого крошились пилы в циркулярке, твердели и синели снежные сугробы, казалось, проник сюда, в отдаленную глубокую лаву. Но тут был иной мороз, от него не спастись у печки. Это был ледяной холод, шедший изнутри… Калмену он был знаком еще с детства, когда в знойный летний день всей семьей прятались они на чердаке во время погрома, учиненного белополяками.