— Был ты когда-нибудь в Крыму?
— Нет, не успел еще шляться по курортам.
— Я еще тоже ни разу в жизни не был на курорте, хотя до войны жил в Крыму, в колхозе за Джанкоем. А Джанкой, кореш, тебе не Ялта и не Алушта. Кругом голая степь. Там — как начнется зимой завируха, не высунешь носа из дому. Бывают дни, когда целой мажарой курая избу не натопишь. Все выдувает. И вот колхоз послал меня однажды в Донбасс раздобыть вагончик угля. Что за праздник был в колхозе, когда я привез уголь! А теперь представь себе, как в Ленинграде после прорыва блокады встретили эшелоны угля, которые шли отсюда. Мы с тобой фронтовики. Мы не можем забыть, что уголь из нашей шахты идет в Ленинград. Ты который год здесь?
— Скоро три года.
— Только? Значит, прибыл сюда, когда здесь уже был, можно сказать, курорт. Да, кореш, курорт — бараки, нары, сенники, сушилки, даже ложки к обеду. А я здесь еще застал такое, о чем лучше не вспоминать. Но знаешь, что скажу тебе? Я даже горжусь…
— Чем?
— Конечно, не тем, что меня сделали зэком, а тем, что я строил шахту, где мы с тобой работаем, проложил в тундре железную дорогу для эшелонов угля, идущих отсюда в Ленинград. Так-то, кореш…
— Скажи мне лучше, батя, где мы будем сегодня с тобой спать? У нас же в бараке сегодня прошпарка…
Дальнейшего — что сегодня у них прошпарка, что виноват пойманный на нарах клоп — Калмен Зберчук не стал слушать. Он по темному штреку направился к вертикальному стволу и никак потом не мог понять, как случилось, что вдруг увидел себя в той же самой лазе, где беседовали те двое.
— Я вам не помешал?
— У нас нет никаких секретов, гражданин начальничек.
«Он пошутил или действительно увидел нечто отличающее меня от них?» — подумал Калмен, подав молодому руку, и представился:
— Калмен Ошерович Зберчук, такой же гражданин начальничек, что и вы. — И, вглядевшись во второго, который был постарше, добавил: — А с вами мы, кажется, знакомы.
Тот наставил на него шахтерскую лампочку.
— Мы с вами виделись у инструменталки.
— Возможно…
Как и всякий человек на чужбине, Зберчук радовался каждому встреченному земляку. К землякам причислял он не только выходцев из Польши, но и приезжих демобилизованных, принимавших участие в боях за освобождение Польши. С ними он сошелся гораздо ближе, чем с теми двумя оставшимися еврейскими семьями. Быть может потому, что демобилизованные работали вместе с ним на одной шахте и встречались изо дня в день, а может быть потому, что они принесли ему привет с далекой родины — что там делается теперь, как снова возрождается жизнь. А в тех двух еврейских семьях разговоры о далекой родине вечно начинались с того, что было когда-то, и кончались тем, что на кладбищах и руинах новую жизнь не построить. Калмен всегда чувствовал себя с ними так, будто пришел справлять траур. И тем не менее был у них частым гостем, потому что мог там вволю наговориться на певучем диалекте польских евреев, по которому тосковал все годы. Среди работавших с ним на шахте было немало евреев. Но кто они и откуда, Калмен не знал. Ему ни разу не случалось говорить с ними, а на поверхности обязан был держаться от них в стороне. Но сейчас, в лаве, он об этом забыл.
После того, как Калмен напомнил старшему зэку, где они встречались, тот тоже представился:
— Исай Никанорович Шапров, бывший Шая Шапиро. Что вы на меня уставились?
— Ничего, просто так…
— Вас, вижу, удивляет, что у меня, у еврея, отчество Никанорович, что я прицепил к своей фамилии хвостик «ов», да? Среди бывших военнопленных вы можете встретить евреев, которых зовут Петр Федорович Майоров, Алексей Андреевич Рябов, Григорий Иванович Птенцов, — словом, все на «ов». Кое-кого этот «ов» спас от верной смерти. Да, фашисты уничтожали всяких, но поголовно убивали, как известно, лишь евреев да цыган. Мне, видите ли, не помог бы и «ов», — он поднял голову, и бледная лампочка на подогнутом козырьке осветила его большие черные глаза.
— Вы говорите по-еврейски? — спросил Зберчук.
— У нас в колхозе даже немцы говорили по-еврейски.
— Немцы?
— В наших еврейских колхозах в Крыму жили караимы, болгары, немцы, кого там только не было — полный интернационал. Кого до войны занимало — кто какой национальности. — И, обратившись к младшему шахтеру, горбоносому человеку с коротко подстриженными усиками, едва заметными на его запыленном лице, сказал: — Ты уж, Вазген, извини, что по-нашему толкуем… Земляка, понимаешь, встретил…
— Да ты что? Кому какое дело, на каком ты языке говоришь. Я вот, видишь, не знаю родного языка. Родился и вырос я на Лене, и дома у нас никогда не говорили по-армянски. Откуда же мне уметь? А земляки мои, чудаки, не верят мне. То, что я, армянин, не умею говорить по-армянски, мне однажды дорого обошлось!
Не дожидаясь, пока попросят, тут же рассказал:
— Случилось это в первые месяцы войны. Наш запасный полк стоял под Воронежем. Была глубокая осень — слякоть, холода… А голодны были мы! На сухом пайке сидели. Мы с товарищем частенько забирались в огороды, рыскали — не найдется ли картошка, морковка, луковица. Однажды ищем-рыщем, вдруг видим — подъезжает военная часть. Выбрались мы из огорода. Гляжу — с кухонной двуколки спрыгнул кашевар и, что-то крича, бросился ко мне с распростертыми объятиями. Я не понимал ни слова и разводил руками.
«Что случилось?» — спросил я.
Он оттолкнул меня и злобно крикнул по-русски:
«Армянин, а стыдишься говорить по-армянски!»
«Не понимаю по-армянски», — ответил я.
«Не может быть! Нет такого армянина, который не понимал бы по-армянски. Пойдем!» — обратился он к моему товарищу. Отрезал ему полбуханки хлеба, насыпал полную пилотку поджаренной пшенной каши, подал пачку махорки и наказал, чтобы не смел дать мне даже прикурить… Вот какая история.
— Среди евреев такая история, вероятно, не произошла бы, — сказал Шапиро.
— Почему?
— Потому что среди евреев можно встретить немало людей, не знающих ни слова по-еврейски. Да я в этом ничего особенного не вижу. Но и среди нас можно встретить кашеваров, считающих, что тот не еврей, кто не умеет говорить по-еврейски.
Передвинув на ремне плоскую коробку с батареями, питающими лампочку, Шапиро обратился к своему напарнику, Вазгену:
— По правде говоря, все это для меня не так уж важно, хотя и рискую иногда лишиться целой пилотки с пшенной кашей. «В человеке, — учил меня отец, — ищи прежде всего человека. Помни — в этом главное, на этом, собственно, держится мир». Не знаю, что теперь думает мой отец о белом свете и о человеке, но я, побывавший в фашистском аду, я, над кем три года кружила смерть и которого здесь заперли за то, что сам себя не застрелил, все равно продолжаю идти дорогой отца, хотя эта дорога нам очень дорого стоила. Сколько людей не эвакуировались только потому, что не могли допустить и мысли, что в немце не окажется человека… Эх!
Совсем близко послышался глухой рокот — где-то кровля сломила под собой подпору. Когда в лаве снова установилась тяжелая, пронзительная тишина, Шапиро спросил Калмена:
— Вы, видимо, из Польши?
— Да, из Польши, — кивнул головой Калмен.
Узкий луч шахтерской лампочки передвинул густую темноту лавы из одного угла в другой.
— И пробыли, говорите, всю войну на фронте. Значит, не надо вам рассказывать, что такое немец… А если я вам скажу, что немец, понимаете, немец, к тому еще офицер, меня и еще одного еврея спас от смерти, прятал нас обоих у себя в поместье, в самой Германии?
— И он знал, что вы евреи? — вскричал Вазген.
Шапиро еще выше поднял голову, и бледный свет лампочки снова упал на его костистое лицо и большие черные глаза.
— Кажется, не надо особенно долго вглядываться, чтобы узнать во мне еврея, хотя говорю по-русски, сами слышите, как истый волжанин.
— Немец, говорите вы? — произнес Зберчук и вспомнил немецкого солдата на границе: «Думмер юдэ, ванзинигер юдэ…»
— Вы, вижу, совсем как мой следователь. Тот тоже не верит. Как могло быть, чтобы немец спас еврея? Но это было, понимаете, было.