На сей раз Урий Гаврилович подыскал сравнение с пианино, стоящим в соседней комнате. Стоит коснуться клавиши, как об этом сразу дает знать натянутая струна. Собственно, то же самое происходит сейчас с ним. И как звук одной струны можно заглушить звучанием другой, более сильной, точно так же можно заглушить в себе боль, пусть даже лишь на очень короткое время. Надо только отыскать в себе нужную струну, самую нужную и самую сильную.
Но сколько Урий Гаврилович ни перебирал в себе натянутые струны, он все никак не мог найти среди них нужнейшую и сильнейшую. Даже воспоминание о том письмеце, в котором много лет назад, еще будучи студентом, он попросил свою больную мать пойти работать на завод (это нужно было для анкеты, а то его могли не оставить в аспирантуре), — даже это воспоминание, от которого сегодня он впервые за всю свою жизнь не отвернулся, как делал всегда, когда память беспокоила его, впервые за все годы не перебил свою память, накинувшуюся на него вдруг с такой силой, что, кажется, под Уриэлем от стыда вот-вот вспыхнет подушка, — даже это еще не было струной, способной заглушить собой его боль. Для этого, наверно, надо натянуть в себе несколько струн сразу. Но память не дает ему слишком вмешиваться. Теперь она над ним хозяйка и заставит его выслушать все, что должна сказать этом письмеце, а потом пусть он сам вынесет себе приговор. Величайшая кара для человека — та, на которую он сам себя обрекает, оставшись наедине с собой, как остался сейчас он, Уриэль.
Память не упускает ничего. Она начинает с погрома в местечке, когда Уриэль остался наполовину сиротой; с залатанной цветастой наволочки, с которой он по пятницам ходил побираться и надышаться под дверями теплым запахом гречневых пополок; с нищенских трапез на свадьбах у богачей; с выпрашивания ханукальных денег у молящихся в синагоге… Затем память перескакивает к мальчишеским годам, когда Уриэль уже жил в городе: к тусклой керосиновой лампе на сырой стене, к печальному звездному небу, заглядывавшему через крошечные окошки в хибару возле уборной, где летом спасу не было от мух, а зимой от промозглого холода… Память ничего не упускает, она показывает ему, как мать вставала среди ночи, взваливала на плечи две большие плетеные корзины и тихо, как тень, чтобы, не дай бог, не разбудить детей, выскальзывала из дому. И так ночь за ночью, из года в год, с тех пор как после погрома они вместе с другими беженцами перебрались в город. Где-то на отдаленной холмистой улице была пекарня, там мать брала в долг две корзины булок и разносила — опять-таки в долг — покупателям по всему городу. Все ее состояние — тридцать семь рублей, как ему помнится до сих пор, — было распределено между покупателями; они сами отмечали свой долг палочками, чтобы матери было понятно, а рассчитываясь, сами вычеркивали палочки в ее измятой, покрытой пятнами тетрадке.
Может быть, потому так хорошо запомнилась ему эта сумма, что однажды, когда он помогал ей пересчитать палочки в тетрадке, она сказала про себя: «Даже полкоровы не купить». О том, что через несколько лет после свадьбы, сколотив деньжат, мать купила корову за семьдесят пять николаевских рублей и зарабатывала на пропитание, разнося молоко по богатым домам, он слышал от нее не раз. Но когда мать по утрам таскала на себе бидоны с молоком, она была еще молодая, еще не пережила погрома, ей еще не пришлось с малышами на руках среди ночи бежать от второго погрома. А вот корзины с булками она таскала на себе, когда была уже в его нынешнем возрасте, если не старше на несколько лет. Уриэль знает, что выглядит далеко не как человек, уже разменявший недавно шестой десяток. Иногда он хвалится этим перед самим собой, забывая, что ему даже в молодости не пришлось таскать на себе корзины с булками по чужим домам и что его ребенок никогда не бегал за ним, как он бегал за матерью, крича на всю улицу: «Есть хочу!» — а у любящей, преданной мамы ничего не было.
Так и нашли ее однажды утром с корзинами на плечах, лежащую без сознания в канаве. Меньше чем через месяц ее не стало.
Как же, требует ответа память, как же он мог написать своей больной матери, которой уже было далеко за пятьдесят, чтобы она пошла на завод, пусть даже ее булки имели какое-то отношение к торговле и она могла оказаться «лишенкой», а это, возможно, в те годы действительно помешало бы ему поступить в аспирантуру!
Память дорого требует с него за то, чтобы немного смягчить боль. Она натягивает в нем одну струну за другой, выискивая в далеком и не очень далеком прошлом такое, над чем в его возрасте стоит задуматься. И когда ему удалось наконец вмешаться и ослабить боль, вспомнив, как он тонул при форсировании Днепра, он вдруг рассмеялся.
Непонятно, с какой стати во всем, что он видел сейчас перед собой в темноте, уткнувшись лицом в подушку, вдруг вмешался бритоголовый профессор, пришедший подавать документы на участие в конкурсе, объявленном их институтом.
Он, Урий Гаврилович, как раз был у ректора, когда заведующий кафедрой общественных наук вошел в кабинет вместе с сутуловатым человеком среднего роста и представил его как своего хорошего знакомого. Они когда-то вместе учились. Когда завкафедрой, высокий стройный мужчина, своим приятным грудным голосом прочел список работ, опубликованных его знакомым, добавив при этом, что некоторые труды вышли несколькими изданиями в различных издательствах и что почти на каждую работу были положительные отклики в печати, водянисто-зеленые глаза на счастливо улыбающемся лице профессора с тонко поджатыми губами и коротким подбородком странно засветились. Руководитель кафедры, кроме того, не забыл добавить, что профессор некоторое время работал даже в столице республики. Тут гость поднялся, снова подал ректору руку и с особой гордостью, словно из всего перечисленного это было самым важным, сказал:
— В институте, где я работал раньше, я одно время был заместителем председателя бытовой комиссии.
Урий Гаврилович заметил, что ректор с трудом спрятал улыбку в красивой густой бороде, а завкафедрой стыдливо отвел глаза. Лишь один этот человек с водянисто-зелеными глазами на счастливом и довольном лице не понимал, что ему уже нечего и думать подавать сюда документы, что одной фразой он как бы перечеркнул все свои научные работы, ибо трудно представить себе, чтобы человек, для кого самое главное, самое важное — занимаемая им должность, мог создавать действительно научные труды.
И словно в наказание за то, что он согрешил против человека, насмеявшись над ним, пусть даже за глаза, и был почти готов уничтожить профессора как ученого только за одно то, что тот представился еще и как заместитель председателя какой-то бытовой комиссии, в Уриэле замолкли все струны, заглушавшие на какое-то время ту одну, которая пробудила его от сна и погнала туда-сюда, из комнаты в комнату. Та струна так натянулась, что вот-вот лопнет и оборвавшимся острым концом пробуравит ему череп. Боль вдруг так разрослась, что не дает ни лежать, ни встать с кровати. И, как прежде, он не может точно указать, где у него болит, как это бывает иногда при зубной боли, когда кажется, что все зубы сразу разрывают мозг.
Сейчас боль уже не внешняя, похожая, как ему представилось сначала, на давление пресса, она уже полностью нутряная. Она забралась куда-то глубоко в него и терзает… Откуда вдруг взялся взорванный мост и две тяжелые, полные корзины? В голове все смешалось, спуталось в один клубок. Он прислушивается к четкому стуку в висках: это конец. Это конец. Такие боли человек долго выдерживать не может…
II
Не потому, что это уже конец и на этом все должно прекратиться, расплакался Урий Гаврилович. Наверно, и в сто двадцать лет умирать никому не хочется, но, если быть справедливым, особенно жаловаться на жизнь ему не приходится. Отцу и сорока не было, когда его не стало, а он, Уриэль, как-никак смог присутствовать на своем пятидесятилетии, и уже только поэтому он принадлежит к счастливейшим из своего поколения. Урий Гаврилович расплакался от невыносимой боли, спуская ноги с кровати. Пока его «вместилище тайн» не стало обычным пустым черепом, ничем не отличающимся от солдатской каски, которую он носил на фронте, ему следует поспешить. Он должен еще многое успеть. Прежде всего — отпереть дверь. Мера не слишком обеспокоится, если он сегодня не вернется на дачу, как обещал. Наверно, задержался в институте, подумает она. Такое с ним уже случалось во время отпуска. Пока Мера соберется проведать, почему на сей раз он задерживается так долго, может пройти несколько дней, а за это время он уже станет непохожим на себя. Какие глупости лезут в голову. Не все ли ему равно, как он тогда будет выглядеть, будет ли он еще чем-то похож на себя или нет!