— Не жалеете, что не уехали?
— Жалею ли, спрашиваете? — он взглянул на Калмена большими грустными глазами, в которых еще блестела слеза, и издал глубокий вздох. — Что мне вам ответить… Один бог знает, как я тоскую по дому. Вам же не нужно об этом рассказывать. Но как подумаешь… Боже упаси, я не боюсь, что первое время придется ночевать под открытым небом, мерзнуть на улице, начинать, как говорится, все сначала. Я уже на своем веку претерпел такое, что теперь мне уже ничто не страшно. Но жить по соседству с могилами… Не знаю, смогу ли…
— Да, но если бы к вам пришли и сказали, что через месяц навсегда закрывается граница, вы, надо полагать, не остались бы, — вмешался другой, тучный мужчина с лоснящимся лицом и острыми быстрыми глазами. — Но так как мы считаем, что еще не раз представится нам возможность уехать домой, к чему же спешка? Жить там, легко догадаться, пока негде, с пропитанием тоже обстоит не наилучшим образом. Пусть пройдет несколько лет. Раз у меня есть бумага, что я оттуда, мне тревожиться незачем. Еще не один раз откроют для нас границу. И я вам таки советую, — обратился он к Зберчуку, — поторопитесь и напишите в Москву.
XXV
Когда у Зберчука были наконец все бумаги, удостоверяющие, что он родом из Польши, его уже не так занимало — можно ли еще будет когда-нибудь вернуться домой. Он, Калмен Зберчук, все равно не поедет. Его сосед, польский еврей с острыми быстрыми глазами, знает Калмен, посмеивается над ним: не смешно ли — ему полюбилась эта глушь, этот запыленный и закопченный деревянный городишко в тундре, где зима не хочет уходить, пока не кончится пятидесятница, где самое могучее дерево не больше тощего прутика, где среди лета может вдруг выпасть снег выше колен… Тосковать по дыму террикоников? Скучать по ночи, которая тянется восемь-девять месяцев? И чем так могли привлечь его летние месяцы? Тем, что совершенно нет ночи, хоть возьми и обрати к солнцу ежемесячную молитву, приуроченную к новолунию. Неужели ему так нравятся эти дощатые кладки над лужами? Единственное, что здесь может нравиться, это недурной заработок.
Калмен не любил этого соседа, и главным образом потому, что тот всякий раз тыкал пальцем на огороженные деревянные бараки с выбеленными известью кадками позеленевшей воды, на огороженные шахты с прожекторами и охраной на деревянных вышках:
— А вы еще все ходите и выискиваете тут светлые стороны…
В ответ Зберчук говорил то же, что однажды сказал ему один из тех, кого каждый день приводят на работу в охраняемые огороженные шахты: «Не все, кто сидят, виновны, но и не все невиновны».
Человек, сказавший это, был Шая Шапиро, и познакомились они в штреке, когда Калмен еще был простым проходчиком.
Перед тем, как Зберчук спустился первый раз в шахту, он был вызван в большой деревянный дом с вечно занавешенными окнами и стражей у входа. Достаточно было вызвать туда один раз, чтобы на всю жизнь запомнилось все, что там наказывали. А наказывали там не завязывать отношений с зэками, не заводить с ними разговоров. Зачем еще надо было его так строго предупреждать, когда обо всем напоминают колючая проволока, стража на вышке, патруль у выхода, каждый раз долго и придирчиво проверяющий пропуск? При малейшем подозрении могут приказать вывернуть наизнанку карманы, расстегнуть одежду.
То ли Калмен привык к частым вызовам в «большой дом» и это перестало на него действовать, как перестают на больного действовать долго употребляемые одни и те же лекарства, то ли он преодолел страх, во всяком случае, если бы его обыскивали, у него частенько обнаруживали бы письма зэков, работавших с ним в шахте. Письма Калмен тайком опускал в почтовый ящик.
Пронося мимо охраны спрятанные письма и жалобы, Калмен был более осторожен, чем при обрушивании кровли в лаве. За то, что он выносил письма зэков, которым разрешалось писать не больше двух раз в год и только через руки лагерной администрации, Калмена в лучшем случае выслали бы куда-нибудь в далекое заброшенное поселение. Его это все же не останавливало, и он, чтобы письма не были задержаны на местной почте, тащился пешком к дальней станции и опускал их в почтовый ящик проходящего поезда. На обратном пути Зберчук почти всегда встречал знакомых шахтеров, но никто никогда не спрашивал его, зачем тащился он сюда, в такую даль, на станцию, почему озирался, приближаясь к почтовому вагону. Из этого Калмен сделал вывод, что не один он идет встречать почтовый поезд…
Это открытие особенного впечатления на него не произвело — во все времена один человек приходил на помощь другому человеку, во все времена один человек приносил себя в жертву ради другого, и от этого, как показало время, человек никогда не отступится. Гораздо большее впечатление на него произвело, что в самой шахте он часто не мог установить, кто зэк, а кто вольнонаемный, и не потому, что под землей все были одеты в одинаковые брезентовые спецовки, замызганные резиновые сапоги, а над изогнутыми козырьками шахтерских шапок поблескивали одинаковые тусклые лампочки, и не потому, что у всех были одинаково черны покрытые угольной пылью лица и одинаково поблескивали белки глаз… Единственное, почему он почти никогда не мог точно сказать, кто зэк и кто вольнонаемный, было то, что в работе они не отличались друг от друга. Возле инструменталки — всегда очередь, у гардеробной и ламповой — галдеж и толчея, все спешат захватить очередь к клети, а когда опускаются в шахту, там снова та же спешка, та же горячка — давай! Давай! Никто зэков, кажется, не подгоняет, никто за ними не следит — под землей они свободны точно так же, как и Калмен. Но он получает плату за каждый метр проходимого горизонта, за каждый лишний час работы в шахте, и когда на вертикальном стволе в конце месяца загорается большая пятиконечная звезда, он знает, что кроме заработной платы будут премиальные. А что получают зэки от этой горячки и гонки, от этого «давай, давай»? Время, когда гнались, чтобы заработать лишнюю пайку хлеба, давно миновало. Что же заставляет их выполнять и перевыполнять нормы? «Зачеты»? Надежда освободиться на два, на три года раньше? Но осужденные на двадцать пять лет не думают об этом, им все равно, что двадцать пять лет, что двадцать три года. Так что же, в конце концов, понуждает этих людей выполнять и перевыполнять нормы? Может, то, что за работой легче забыться? И словно кто-то все время следил за его мыслями — он однажды, проходя лаву, вдруг услышал:
— Со стороны, конечно, может показаться, что за работой легче забыться и поэтому мы работаем так…
Зберчук остановился.
— Глупости, — продолжал тот же голос, — глупости! Лезть в шахту, чтобы забыться… И вообще зачем забываться, ради чего забываться? Как считаешь?
— Не хочу об этом думать.
Второй был, очевидно, моложе.
— Человек всегда должен думать.
— И без меня есть кому думать!
— Скажи-ка мне, если бы тебе предложили не работать, дали без дела слоняться целыми днями по зоне? Согласился бы ты на это?
— Смотря сколько времени…
— Весь срок!
— Э, нет! Не пойдет. Я уже однажды попробовал без дела слоняться по зоне. Почти целый год не работал, только и делал, что пререкался с «кумом» и начальником. Они — мне: иди в шахту! А я: гражданин начальничек, ничего я там не оставлял и нечего мне туда ходить искать. Само собой, посадили в «БУР». Отсидел, сколько всучили, и опять то же самое — меня посылают в шахту, а я — ни в какую. Посадили в карцер. Отсидел в карцере, и снова то же самое: не иду в шахту, и все тут. Так знаешь, до чего додумались? Совсем не допускать меня ни к какой работе, никуда… Три месяца я выдержал, а на четвертый сам пошел проситься в шахту. Человек, должно быть, уж так создан, что не может обойтись без работы. Когда работаю, чувствую себя человеком. Иногда хочется самому себе показать, что способен совершить человек даже тогда, когда он не на свободе.
Две узкие полоски света скрестились в темноте под самой кровлей и исчезли. Зберчук продолжал прислушиваться.