С первой минуты, как Шапиро стал рассказывать, молодой Вазген тотчас почувствовал, что Исай уже ничего не пропустит, ничего не обойдет. Как и все замкнутые люди, едва заговорив, он должен выговориться до конца.
— С каждым днем нам в пути все чаще встречались белые деревни с красными черепичными крышами, с силосными башнями на колхозных дворах, с обширными густыми виноградниками на окраинах. В одной такой деревне нас под вечер загнали в большой колхозный двор, обнесенный колючей проволокой. Полиция, охранявшая нас, никого из оставшихся русских жителей близко не подпускала. Но не прошло и десяти минут, как мы уже знали, что находимся в Добрушине. Был такой еврейский писатель, Добрушин. Его именем названо это село. Несколько раз я видел и слышал его у нас в деревне. Такие, как Добрушин, запоминаются на всю жизнь. Однажды приехал он к нам из Москвы с еще одним писателем, забыл его фамилию, — высокий, стройный, кучерявый и красивый как бог. А оратор — пламенный! Я таких не слыхивал. Читал он, помнится, историю о конюхе, вызывавшем кобыл к чтению торы, и еще что-то о вашей Варшаве.
— Не Перец Маркиш? — вырвалось у Зберчука.
— Как вы сказали? Перец Маркиш? Кажется… Так вот, лежим мы на колхозном дворе и ждем нашей участи. Местные жители что-то выкрикивали нам издали через колючую изгородь. Из обрывков слов мы узнали, что в еврейских деревнях никого уже не осталось — всех уничтожили. Еще мы узнали, что несколько дней назад сюда, в Добрушино, пригнали из Севастополя большую колонну пленных и разослали по деревням собирать урожай. Почти в каждой еврейской деревне теперь лагерь.
Женщина, принесшая нам эту новость, подкралась поближе к изгороди и, оглядываясь, спросила:
«Есть среди вас евреи?»
Мы молчали.
«В той колонне было несколько евреев, их тоже послали на работу. Но один знакомый полицай, из наших, сказал мне, что их всех перестреляют, как только будут укрыты виноградники».
Среди нас я много евреев не насчитал. Мы все так обросли, загорели и были так запылены, что трудно было отличить евреев от караимов, крымчаков от татар.
На утро следующего дня подъехали две машины — грузовик с автоматчиками и легковая. Следом за немецким офицером вышел высокий худой человек в серо-зеленом френче с широкой повязкой на рукаве.
«Встать! — крикнул он еще издали тонким хриплым голосом. — Больные и раненые — три шага вперед!»
Никто не трогался с места.
Переводчик оглянулся на офицера, расхаживавшего взад и вперед возле легковой автомашины, и громче выкрикнул:
«Повторяю! В районном центре немецкие власти приготовили лазарет для больных и раненых военнопленных. Нуждающиеся в медицинской помощи — три шага вперед! Ну, что ж, хорошо! Раз больных и раненых нет, мы разобьем всех на бригады, По сто человек в бригаде. В колхозах, где будете работать, есть лагеря, там будете жить. Зрозумилы? Евреи будут распределены по бригадам. Они будут работать в деревнях, где имеются виноградники. Зрозумилы? Внимание! Всем евреям выйти из шеренги! Крымчакам — тоже!»
По одному, по два, по три из шеренги вышли человек двадцать.
«Мало, мало. Предупреждаю, за укрывательство еврея полагается смертная казнь. Зрозумилы?»
Может быть, я в ту минуту верил, что из виноградника мне удастся бежать в горы, может быть, я боялся, что из-за меня пострадает мой сосед пожилой белорус — среди нас мог оказаться предатель, а может, меня заставил выйти из шеренги тупой взгляд переводчика. Вместе со мной вышли еще несколько пленных.
«Все? Считаю до трех».
Я вырос в степи. Но такой тишины я еще здесь никогда не слышал.
«Гарно, гарно! Что ж, хорошо!» — вытащив из кармана авторучку, переводчик принялся нас переписывать.
Вдруг он подозвал к себе одного из стоявших поблизости полицаев, выхватил из его руки нагайку и, подойдя к богатырского роста человеку с густой белокурой бородой и светлыми глазами, снова спросил:
«Как тебя звать, говоришь?»
«Арон Исакович Иванов».
«Гм, гм… А тебя? — переводчик остановился против второго красноармейца, полоснув нагайкой в воздухе. — Ну!»
«Илья Моисеевич Петухов».
«А тебя?»
«Аврам Мордхевич Сапунков».
Прежде чем я успел встретиться с зелеными, точно плесень, глазами переводчика, я почувствовал на теле острую боль от удара нагайкой.
«Ну, а ты, ты тоже подобрал себе русскую фамилию?»
«Этот, конечно, жид», — отозвался, показав на меня, полицай и втянул продолговатую голову в плечи.
«А те кто? Не жиды?»
Переводчик снова подошел к богатырю с густой белокурой бородой, назвавшемуся Ароном Исаковичем Ивановым, и, точно глухому, прокричал в лицо:
«Юдэ?»
«Да, еврей».
«А ты тоже айн юдэ?» — подскочил он к другому.
«Да, мы евреи».
«Какие такие «мы»?»
«Мы — гейрим»[18].
«Кто?»
Полицай еще глубже втянул голову в узкие плечи и отошел в сторону — как бы ефрейтор-переводчик не излил на него свою злость за то, что не сможет объяснить, что такое «гейрим».
Когда переводчик отошел к офицеру, полицай громко выругался.
«Что вы голову морочите — вы разве юдэ?»
«А то кто же мы?»
«Кацапы».
«Нет, мы евреи».
«Евреи? Вот с вами и сделают, что с евреями», — он показал на автоматчиков, толпившихся у грузовика.
Где-то далеко в штреке блеснули огоньки и пропали, точно искры на ветру. Это исчез в темноте электровоз с вагонетками, груженными углем. Докатившийся до лавы глухой перестук рельсов поглотил тихие тоскливые удары капель, падавших с холодных скользких стен.
Шапиро чуть повысил голос:
— Прошло уже лет двенадцать-тринадцать. Чего не насмотрелся я за все эти годы! Но того, что произошло тогда в селе Добрушине, вовеки не забуду. Этого нельзя забыть. Послушайте только, в такую страшную пору, когда награждают за выдачу еврея, за убийство еврея, русские люди, волжане, выдают себя за евреев. Они, очень может быть, никогда не видели еврейского местечка, никогда не слышали, что когда-то существовало правожительство, процентные нормы, но что за объявление себя евреем ждет их пуля — это они ведь знали, как знали и русские женщины, которые вместе со своими мужьями евреями шли ко рву. Будь тогда при этом мой отец, он, несомненно, сказал бы, что они — те самые праведники, на которых держится мир, хотя новообращенных не считал за евреев. То, что они переехали с Волги к нам в крымские колхозы и объявили себя евреями, в наших глазах выглядело странно, и не потому, что они молились по русскому молитвеннику, произносили еврейские молитвы по-русски… Вы же сами понимаете, оттого, что русский человек назовет себя Ароном или Моисеем, не станет работать в субботу, прибьет к дверям дома мезузу, он еще не станет евреем, точно так же, как принимавший крещение еврей не становился русским оттого, что посещал церковь, отдыхал в воскресенье.
— Да, — согласился Зберчук.
— Разумеется, я тогда обо всем этом не думал. Но новообращенному, стоявшему возле меня, сказал: «При своем ли вы уме? Что вы делаете, люди чудны́е…» На это он мне ответил: «До войны мы считали себя евреями. Что же нам теперь, отречься, что ли?» Жить хочется каждому… И я по сей день не могу понять, как могли следователи обвинить еврея в предательстве только за то, что ему удалось выдать себя за нееврея. Если бы я умел говорить по-татарски, я, может, не вышел бы тогда из шеренги. Так поступили некоторые другие. Не думайте, что все новообращенные выдали себя за евреев… Каждому хочется жить… Дело только в том, какой ценой сохранить себе жизнь… Человек должен уметь жить, как человек, и умереть, как человек. В Севастополе я видел, как умирают люди. Опоясанный гранатами Пиня Цирлин все время стоит перед моими глазами.
Несколько минут, что переводчик задержался у машины с офицером, могли оказаться последними в моей жизни, и все же я не переставал думать о том, о чем думал всю дорогу, — не может быть, чтобы вдруг и навеки исчезло это глубокое ясное небо, яркое светлое солнце, молодой сад, что напротив… Об этом же, вероятно, думал в последний миг и Пиня Цирлин, когда бросился под танк, и девушка из Джанкоя, когда вместе со всеми стояла у открытой ямы… Девушка, тяжело раненная, нашла в себе силы вылезть из-под трупов и пробраться сквозь горы к нам в Севастополь. Звали ее Мирл. Она потом погибла, с винтовкой в руке погибла… Это уже иная смерть.