А уж если кого всех больше мучили и терзали такие мысли, так это, наверное, Бенедю. Ведь дело это было его кровное дело, стоившее ему стольких мучений и трудов, повитое блестящими лучами надежды. Ведь в это дело — он чувствовал ясно — было вложено все его сердце, все его силы, вся его жизнь. Он ничего не знал, не видел, кроме него, и неудача казалась ему равносильной ею собственной смерти. Поэтому неудивительно, что когда сейчас, при исполнении его замыслов, начали возникать всё новые трудности, Бенедя дни и ночи только о том и думал, как бы их преодолеть или обойти, позеленел и похудел и не раз долго-долго по ночам, как лунатик, бродил по Бориславу, печальный, угрюмый, молчаливый, и только время от времени тяжело вздыхал, глядя на темное, неприветливое небо. А трудности нагромождались все выше, и Бенедя чувствовал, что у него не хватает сил, что его голова словно обухом пришиблена, мозг как бы омертвел и уже не в состоянии работать с прежней силой, не может придумать ничего хорошего.
С трудом дождался Бенедя вечера, когда в хате Матия снова сошлись побратимы на совет. Что делать? Народу не терпится. Почему не дают сигнала, почему не начинают, почему ничего не делают? Люди опускают руки. Взносы поступают слабее, предприниматели снова снизили плату. Голод по селам немного уменьшился, но жатва была такая убогая, какой не знали люди в самые худшие годы; редко кому хватит своего хлеба до великого поста, большинство едва дотянет и до Покрова. Скоро народ еще сильнее повалит в Борислав. Если уж что-нибудь начинать, то лучше сейчас, потому что сейчас легче всего задержать людей по селам, чтобы они не шли в Борислав, и даже можно половину рабочих отправить из Борислава в деревни на какие-нибудь две-три недели, чтобы оставшимся легче было продержаться без работы. А тут денег пет, — вот беда! Дойдя до этого «пункта», побратимы замолчали и опустили головы, не зная, как быть, чем помочь горю. Только неровное, тревожное дыхание двенадцати человек нарушало мертвую тишину, заполнившую хату с низкими, покосившимися стенами.
Долго длилось молчание.
— Га, да будет божья воля! — воскликнул вдруг Сень Басараб. — Не тужите, я этому горю пособлю!
Этот голос, эта внезапная решимость среди всеобщего молчания и бессилия поразили побратимов, словно неожиданный выстрел из ружья. Все вскочили и повернулись к Сеню, который сидел, как обычно, на табурете возле порога, с трубкой в зубах.
— Ты пособишь? — спросили все в один голос.
— Я пособлю.
— Но как?
— Это мое дело. Не спрашивайте ни о чем, а расходитесь. А завтра в это время будьте здесь, сами увидите!
Больше он не сказал ни слова, и никто не спрашивал его ни о чем, хотя у всех, а у Бенеди особенно, на сердце залегла какая-то тревога, какая-то холодная боль. Но никто не сказал ничего, и побратимы разошлись.
Сень Басараб, выйдя на улицу, взял за руку Прийдеволю и шепнул ему:
— Пойдешь со мною?
— Пойду, — ответил парубок, хотя его рука неизвестно почему дрожала.
— Будешь делать, что я скажу?
— Буду, — снова ответил парубок, но как-то неуверенно и, казалось, нехотя.
— Нет, ты не пугайся, — счел нужным успокоить его Сень: — страшного ничего нет в том, что я задумал. Надо только действовать смело и быстро, и все будет хорошо!
— Не болтай, а говори, что делать, — перебил его Прийдеволя. — Ведь ты знаешь, что мне все равно!
Была уже поздняя ночь. Почти во всех хатах, кроме шинков, огни не горели, и бориславская улица была погружена в темноту. Оба наших побратима шли молча вверх по улице. Сень внимательно вглядывался в окна. Достигли уже середины Борислава. Здесь дома были лучше, солидней, выкрашенные то желтой, то синей, то зеленой краской, с занавесками на широких окнах и с бронзовыми ручками на дубовых дверях. Перед некоторыми из них были крошечные за решетчатой оградой цветники с жалкими, чахлыми цветами. Здесь жили бориславские «заправилы» и «тузы» — наиболее богатые предприниматели. В центре стоял домик Германа Гольдкремера, самый лучший и красивый из всех, крытый железом и сегодня совершенно пустой. Герман редко ночевал в Бориславе. Рядом с ним, немного в стороне от остальных, стоял другой, не такой красивый и далеко не такой солидный, — домик Ицика Бавха. Одно из его окон было освещено очевидно, Ицик еще не спал, — это было как раз окно его кабинета.
Сень Басараб знал этот домик. Он долгое время работал в шахтах у Ицика и не раз приходил сюда за получкой. Он знал, что, кроме старой служанки и самого Ицика, в доме не было никого и что служанка, наверно, уже спит на кухне. Этого ему только и надо было. Он дернул Прийдеволю за рукав, и возле ближайшей шахты они вымазали себе лица черной нефтью так, что их совсем невозможно было узнать.
— Иди за мной, не говори ни слова и делай, что я скажу, — шепнул Сень, и они пошли.
Осторожно подползли к одним, затем к другим дверям дома, но двери были заперты. Это не обескуражило Сеня, и он начал осматривать окна. Тихий лязг дал знать Прийдеволе, что Сень нашел то, чего искал. Действительно, одна форточка в кухонном окне не была защелкнута и легко открылась. Сень просунул в нее руку, отодвинул задвижки и открыл окно.
Влезли в кухню. Кругом было тихо, как в могиле, только сонное дыхание прислуги доносилось из-за печки. Побратимы на цыпочках подошли к двери. Кухонная дверь была не заперта, и они вышли в коридор. Сень нащупал дверь, ведущую в кабинет Ицика, и хотел заглянуть в замочную скважину, но в ней был ключ. Попробовал потихоньку повернуть щеколду и убедился, что дверь заперта.
Но Сень и здесь недолго раздумывал. Шепнув несколько слов Прийдеволе, он громко задергал дверную ручку и закричал хриплым бабьим голосом, похожим на голос старой служанки:
— Herr, Herr, offnen Sie![162].
— Wds is?[163] — послышался грубый голос Ицика, затем тяжелый скрип башмаков и, наконец, лязг ключа в замке.
Дверь тихо открылась, полоса света упала из кабинета в темные сени, и в ту же минуту двое мужчин, черные, как черти, бросились на Ицика и заткнули ему рот, прежде чем он успел крикнуть. Впрочем, кто знает, может быть в этом и нужды не было. Неожиданное нападение так напугало Ицика, что он как стоял с протянутыми руками и недоумевающим, глупым выражением лица, так и застыл в таком положении, и только по тому, как моргал он выпученными серыми глазами, можно было заключить, что это не бездушная глыба мяса и жира, а нечто живое.
— Wie geht’s, Herr, wie geht’s?[164]— пищал Сень все еще бабьим голосом. — Не бойся, голубчик, мы тебе ничего плохого не хотим сделать, нет! Мы еще не настоящие черти, которые должны прийти по твою душу, мы только пришли одолжить у тебя немного денег.
Ицик не сопротивлялся, не кричал, не стонал, а все еще стоял, как и в первую минуту, одеревенелый, ничего не сознавая, с заткнутым тряпкою ртом, тяжело дыша. Побратимы взяли его за плечи, подвели к креслу и усадили.
— Держи его хорошенько и не давай кричать, — прошептал Сень своему товарищу. — А чуть что, задуши! А я тем временем осмотрю его квартиру.
Впрочем, угроза Сеня была излишней. Ицик не двигался и, будто беспомощный труп, дал Прийдеволе связать себе платком руки за спиной. А Сень между тем, все еще искоса поглядывая на Ицика, стал осматривать комнату. По-видимому, Ицик делал какой-то подсчет. На письменном столе перед ним лежала большая книга, а возле стола стояла открытая небольшая железная касса. Сень торопливо шагнул к ней и начал вынимать аккуратно сложенные пачки банкнот. В эту минуту из груди Ицика впервые за все время вырвался какой-то глухой глубокий звук, напоминающий последний стон вола, которому перерезали горло.
— Молчи, или смерть тебе! — крикнул Сень, продолжая возиться возле кассы.
Он делал это совершенно спокойно и топотом считал перевязанные узкими бумажными ленточками пачки банкнот, которые вынимал из кассы и клал себе за пазуху. Банкноты были достоинством в один ренский, а по толщине пачек Сень догадался, что в каждой из них должно быть по сто штук. Он насчитал уже тридцать пачек.