— Ничего не сумели! Шимона не сумели уберечь!
Он произнёс эти последние слова тем же сдавленным, злым голосом, каким говорил и остальное, точно поминал не о сыне, которого — всё это знали — любил без памяти.
— Ты, видать, устал, — примирительно сказал Пётр. — Что торопишься? Заночуй. Наутрие дотолкуем.
— Не с Ивана ль пример брать? Дороги ваши московские ночлеги!
Пётр ещё не терял надежды умягчить свата. Ему было необходимо задать один важный, решительный вопрос. Он много надеялся на это свидание. Но немыслимо было задавать этот вопрос сейчас, когда на свата нашёл отчего-то такой свирепый стих. Чтобы выгадать время и перестроить собеседника на иной, более удобный лад, он решил заговорить о другом.
— А я думал, заночуешь, — сказал он, стараясь придать своему голосу спокойный, дружеский звук. — У меня к тебе просьбица. Тут у нас в некаком селище смерды сшалили (он не решался сознаться в крамоле своей челяди), так не пособит ли твоя дружинка их унять?
Сват остановился, насмешливо посмотрел на Петра и проговорил с неприязненной ухмылкой:
— Не прикажешь ли мне самому, благо есть досуг, наведаться в то село?
Пётр не догадывался, до чего неудачно выбрал предмет, которым рассчитывал отвлечь и развлечь свата. Он не знал истинной причины, отчего сват так беснуется.
Помимо страха, какой внушала свату предстоявшая лесная, разбойная дорога до Суздаля, было ещё и другое. Перед самым въездом в Москву купцов сын сообщил ему на днёвке такую весть, которая сокрушила свата не менее, а то, пожалуй, и более, чем бесславная гибель единственного сына.
Молодой ростовец долго не осмеливался передать эту весть, но словоохотливый язык чесался, и на днёвке, уже под Кунцевом, разотважившись от горячей подорожной чарочки, он выболтал, что сватовым суздальским прадедовским вотчинам, которые Андрей отписал на себя и которые теперь, после Андреева конца, должны были вернуться под власть прежнего хозяина, — что этим богатейшим вотчинам нанесён страшный, не скоро поправимый урон: сватовой челядью где выжжены, где вытоптаны все нивы всплошь; всё обильное усадебное строение спалено дотла; от сотен скирд следа не осталось; угнан невесть куда весь скот и все конские табуны; охотничьих ястребов и очень дорогих соколов, привезённых с Печоры-реки, съедомых лебедей и журавлей пустили лететь куда захотят, а сама челядь вся разбежалась по городам да по лесам. Сват был разорён.
Подойдя к дворовому отворенному, уже тёмному окошку, сват высунул в него бородку и сказал как бы про себя:
— Кони, кажись, накормлены. Как отдохнут да попьют, так и в путь... Так и в путь, — повторил он по своей привычке, отходя от окна. — Где Груня? — спросил он Петра. — Кликни-ка её.
Петру показалось, что сват наконец смягчился. Он заговорил не без поспешности:
— О конях не тебе заботиться, а мне. Конюшему сказано: будут сыты. И с собой дадим. А Груня, надоть, прилегла. Ужо кликну её, как поговорим...
Он замялся. Важный вопрос, сверливший душу, нельзя было больше откладывать.
— Ты мне присоветуй, — вымолвил он, негодуя на невольную искательность своего голоса (так ли — ещё вчера — думал он говорить со сватом!), — присоветуй, как мне-то быть? Ехать ли в Суздаль ныне же либо ещё переждать? — Он опять замялся. — И княгиню куда везти?
— Кто о чём, а ты всё о княгине!
В презрительной усмешке свата просвечивала та же брезгливость, с какой он оглядывал чужие объедки.
— Присоветовать! — пыхнул он, задирая бородку. — Свой ум есть. У кого зудит, тот и чешись. Куда знаешь (он произнёс: «куда знашь»), туда с княгиней и беги. Что потерял в Суздале?
Он прошёлся по сеням, обходя неприбранные столы.
— А нам с Груней, — прибавил он, опять будто про себя, — в Суздале давно бы пора быть.
— С Груней? — пробормотал Пётр, думая не так о Груне, как о той чёрной завесе, которая вдруг перед ним повисла и застлала всё его будущее.
Приговор свата, первейшего из первых бояр, — это был приговор всей ростово-суздальской старобоярской дружины, которой он, Пётр, убив Андрея и убежав из Боголюбова, сам отдал в руки всю власть. И теперь новые владельцы этой им, Петром, похищенной, но тут же и упущенной власти выбрасывают его из своего изысканного круга, как наёмного палача, который более не надобен. Путь в Суздаль, путь к упущенной власти был Петру заказан.
— С Груней, да, с ней, — повторил сват. — Что спрашиваешь? Иль тебе наш боярский уряд неведом (он нажал на слово «наш»)? В мой дом отдана, в моём дому ей и быть. А от твоего коровая (суздальское оканье свата становилось от раздражения заметнее) та краюха отрезана.
— Дал бы ей у матери поотдохнуть, — мёртвым голосом выговорил Пётр.
— И у меня не устанет, — ответил сват. - Чай, обихожу её почище, чем ты — Шимона.
— Захочет ли?
— А не захочет, так скажи дочке так: чтоб батюшка-свёкор не наложил на тебя своей грозы, ходи у него в послушании. Небось захочет. Вели-ка девкам складывать её вдовье добришко...
Два часа спустя, уже ночью, Пётр Замятнич стоял у себя на дворе перед высокой повозкой, где сидел на подушках сват, а рядом с ним — рыдающая Груня. Тын, вскрытый намедни для выноса покойника, успели уже заделать.
За спиной у Петра, на крыльце, тихо плакала Гаша, сжимая странно лёгкую руку матери. Кучковна глядела и небо, на Млечный Путь, такими же бесслёзными, мечтательными глазами, какими утром с паперти смотрела в лесную даль.
Чтоб из приличия, ради посторонних, что-то сказать, Пётр задал свату на прощанье последний вопрос:
— Кого думаете звать в князья?
Он сознавал, что ему теперь безразлично, кто будет князем. Оттого он и задал именно этот ставший для него незначащим вопрос.
Но сват не считал ни нужным, ни пристойным обсуждать с Петром этот для него очень значительный вопрос о князьях. Свату было не до приличий. Свата не смущали посторонние.
Душная ночь; чужие, непотребные, убивецкие поминки по любимом сыне, которого не удалось самому и похоронить; лихие разбойники по придорожным лесам; полное разорение; гроза, которой предстояло смирять плачущую сноху; а там, впереди, в Суздале, ежели доберётся туда жив, ожесточённые, утомительные споры с упрямыми ростовцами, с сутяжными владимирскими каменщиками, с проискливыми рязанскими послами. Было от чего кипеть!
А тут ещё вьётся в ногах, как паршивый пёс, болтается, как колышка в проруби, этот бесповоротно промотавшийся бывший Андрейкин милостник, сын пришлого, тёмного родом дружинника, подобранного когда-то Мономахом на одной из его, Мономаховых, бесчисленных дорог. Это он бессовестно втравил Шимона в подсказанное боярами, но не боярское дело; это он опоил Шимона не своим вином; это он в воровском хмелю, в трусливой горячке затоптал Шимона насмерть. И вот липнет этот убрызганный Шимоновой кровью человек со своими глупыми, невпопадными речами! Всё только о себе да о себе. А кому он нужен? Да ещё верещит этот нечистый человек о княгине, которая, как и он, отслужила свою нечистую службу и которую, как и его, пора сбыть с рук.
Вся перенятая от отцов спесь, вся скопившаяся в сердце ненависть ударила свату в голову. Его прапращуры осели в хлебородном суздальском Ополье в незапамятной древности, ещё язычниками, молившимися истуканам. По семейному преданию, они ходили тогда на камских булгар брать с них дань беличьими спинками. Водил их туда будто бы сам Владимир Старый со своим полусказочным пестуном Добрыней, тот самый Владимир, который крестил Русь и насильно окрестил тогда же и сватовых пращуров. Это было двести лет назад (да и было ли?), но сват это помнил, гордился этим и не сомневался в своём праве называть себя великим и честным боярином. А что сам он подготовил совершённое Петром убийство, что всего две недели назад какие-то чернецы зашивали его, великого боярина, в мешковину и прятали по житным ямам да по церковным ларям, — это он позабыл. С высоты повозки сват и вчерашний друг оглядел в последний раз свата и вчерашнего друга и отчётливо, сдавленным голосом злого толстяка выговорил на весь двор, сильно окая по-суздальски и нажимая на каждое теперь уж намеренно и явно поносное слово: