Но он не унывал, В половине седьмого, когда мы выпили по второму стакану кофе, Петька встал и сказал:
— Ну вот, мы и повеселились. А теперь пойдем ко мне в гости. Я тебе покажу хорошие репродукции с картин Рубенса и познакомлю со своей немкой.
Я думал отказаться, но Петя так жалостливо взглянул на меня, что я пошел за ним, чтобы навсегда забыть о нашей дружбе. Ну, что говорить дальше? Петька оборудовал свою комнату по картинам из журнала женских мод. Здесь все стояло на месте, а на подушках виднелись даже чистые наволочки. Меня коробил этот порядок. И пока Петр Бирюков принимал свой вечерний душ, я излазил по всем закоулкам, чтобы хоть где-нибудь под кроватью споткнуться о привычки своего друга и обрести его вновь хоть в каком-нибудь старом оброненном окурке. Но под кроватью было чисто. В этой комнате имелись целые две пепельницы, и я должен был долго уговаривать себя, чтобы не потушить окурок о репродукции с картин Рубенса.
Без пяти семь Петька вышел из ванной. Он вытянулся на пружинной оттоманке и мягко сказал, обращаясь ко мне:
— Хорошо, Василий. Ты представить себе не можешь, как чистая и уютная комната дисциплинирует человека. Раньше, когда мы спали на холодных ящиках из вологодского леса, ни один комсорг в мире не смог бы заставить меня выучить и десятка немецких слов, а теперь…
Звонок у входной двери перебил Петра Бирюкова, и через несколько секунд я услышал в прихожей чопорное приветствие, сказанное низким грудным контральто.
"Брюнетка, — уверенно определил я. — Тридцать девять лет. Нос крючком, и вообще комод в юбке".
Петька входил в комнату с длинной немецкой фразой на устах. На этот раз я ошибся. Немка была приятной двадцатидвухлетней блондинкой, и лицо этой блондинки украшалось не крючком, а маленьким вздернутым носиком.
— Вы знакомьтесь с ним на русском языке, — предупредил Петька, — ибо друг мой спит до сих пор на использованной таре из-под станков первой пятилетки, а из западных языков предпочитает жаргон Марьиной Рощи.
Впервые за последнее десятилетие я не выдержал укоризненного взгляда молодой девушки и залился краской, как конторщик.
"Ах, чурбан, ах, старая ты туфля!" — подумал я и попрощался с Петькой.
С того дня я не могу найти себе места, — закончил Василий Науглов.
— То есть? — спросил я.
— Как только я ощутил на себе уничтожающий взгляд этой блондинки, я почувствовал какой-то озноб. Мне показалось, что где-то на большом танцевальном вечере с меня падают брюки, которые я так долго утюжил, и я стою перед всем миром с неприкрытыми волосатыми икрами. Взгляд этой девушки швырнул все мои разговоры об уюте и измене в мусорную корзину. И я понял, что чурбан и пустая посуда из-под парикмахерского одеколона вовсе не Петька Бирюков, а кто-то другой, на него не похожий.
1934 г.
НОЧЬ ПЕРЕД РОЖДЕСТВОМ
Теплый весенний вечер спустился над затихавшим селом. Солнечный шар, перекатившись огненным ежом по небосводу, догорал, опустившись где-то за Миргородом. Из-за чернеющего леса уже выплывал надкусанный ломтик луны. Ломтик был таким веселым и аппетитным, точно его выпекли из сдобного теста, которое умела месить на шафране и прочих пряностях ворчливая бабка Оксана, мать колхозного кузнеца Тараса.
Яркие звезды рассыпались вокруг разрумяненного лика лупы легкими пампушечками, и на темном свинцовом зеркале пруда заструились маленькие золотистые ручейки. Наступил тот час, когда утомленные дневными трудами колхозники собрались у своих хат, под цветущими ветвями яблонь и груш, отдохнуть и побаловать себя стаканом, а то и двумя ароматного чая.
Уже самый нетерпеливый из стариков, Олесь Коротенко, отец красавицы Катерины, осторожно настраивал радиоприемник на одну из московских станций и ждал, поглядывая на своих гостей, когда эфир примчит к нему в сад звуки скрипок и виолончели. Но как раз в это время где-то вдали послышалось пение:
На вулицi скрипка грае,
Бас гуде, вимовляе
Мене мати не пускае,
До кужеля пригортае.
А я прясти нездужаю,
В мене ручоньки болять.
Пусти мене, моя мамо,
На вулицю погулять.
Это пел кузнец Тарас. Он аккомпанировал себе на мандолине и иногда даже притопывал. Кузнец дошел до школы. Он на минуту заглянул в окно освещенного класса. Здесь шли занятия комсомольской политшколы. За партами сидели десять девушек и старательно переписывали с доски в синие ученические тетрадки названия фабрик и заводов, выстроенных за годы первой пятилетки.
— Пятиричка, пятиричка, — сказал кузнец, поглядывая на Катерину, и с досадой бросил в окно веселый, вызывающий припев:
Ай ду-ду, ду-ду, ду-ду,
Да кужеля не дойду.
— Это тебе, Катерина, поет Тарас, — сказали девушки.
Катерина вспыхнула, но постаралась сейчас же скрыть смущение. Она небрежно вытерла платком свои пальцы, запачканные мелом, и как бы мимоходом бросила подругам:
— Если не горд, пусть заходит до нас, а не схочет, может подождать и у калитки.
Девчата подошли к окну приглашать кузнеца в комнату, но тот вежливо отблагодарил их и остался стоять под белой благоухающей шапкой яблони, щедро залитой в этот вечер молочным светом луны и электричества.
— Эх, Катю, Катю! — тоскливо произнес кузнец.
Ему, конечно, очень хотелось зайти в светлый класс школы и послушать, о чем это рассказывает Катерина девчатам. Но гордость удерживала кузнеца. Дело в том, что в сельском комсомоле состояли только одни девчата. Двух парней девушки несколько месяцев назад проводили из села: конюха Ивана Пархидько в армию, а плугаря Сергея Барабася в Диканьскую МТС учиться на тракториста. И теперь девчата сами остались хозяйничать в организации. А за старшую у них была его Катерина. И вот, вместо того чтобы выйти к нему на свидание, она, словно нарочно, заставляет его целый час топтаться под окнами школы.
"Нет, я обломаю твою гордость, Катерина, раньше, чем сменю картуз на очипок и сяду на одну лавку с твоими комсомолками балакать о пятиричках", — сказал сам себе кузнец.
Но легко сказать обломаю, а как сделать это, когда любишь, когда считаешь минуты, чтобы встретиться с любимой и крепко-крепко прижать ее к груди своей?
Катерина была любимицей всего села. Вокруг нее всегда кружилось много ухажеров, которых она как будто бы старалась не замечать. В ее бригаде работалось дружно и весело. Это около ее молотилки собирались колхозники, чтобы послушать, как читает Катерина газету или как поет со своими подругами старинные песни.
Кузнец в тот вечер терпеливо простоял под яблоней, пока не закончились занятия в политшколе. Он спрятался в тени дерева и пропустил мимо себя всех комсомолок, чтобы встретить Катерину наедине. Тарас нежно обнял свою любимую, и, хотя вечер был совсем теплым, он набросил ей на плечи свой новый суконный пиджак и осторожно стал спускаться к пруду.
— Катя, моя Катя, — говорил кузнец, — рвешь ты мне сердце. Жду я не дождусь, когда встречу тебя, а как приду…
— Ну-ну-ну, — сказала Катя, закрывая рот кузнеца звонким поцелуем, — вот ты и опять ворчишь, как твоя мать Оксана. Взгляни, — говорила девушка, мягко положив свою голову на грудь Тараса, — как высоко стоит небо и как много звезд горит на нем.
— И каждая звезда, — сказал кузнец, — смеется надо мной. Гнешь ты, казак, мол, подковы железные, а не можешь совладать с дивчиной. Насмехается она над тобой, миловать милует, а замижь не идет.
— Замижь, замижь, — передразнила Катерина кузнеца. — У тебя, Тарас, как у кукушки, одна песня.
— Так люблю же я тебя, голубка моя.
— А коли любишь ты свою голубку, так зачем хочешь связать ей крылышки? Почему не спросишь ее, отчего не идет Катерина замижь?