Он медленно покачал головой.
— Я был в Новом Уренгое, — сказал он. — Двадцать третьего. В аэропорту. Ждал вертолёт на вахту. Там был снег. В июне. Мокрый, тяжёлый. Я стоял на взлётном поле и думал: вот сейчас она стоит в «Откосе», в белом платье. Нет. Не стоит. Ничего не стоит. Ничего нет. И снег.
Мы помолчали.
— В этот раз ты будешь не одна, — сказал он. — Я буду обзванивать с тобой.
— Ты жених. Женихи не обзванивают гостей.
— Бывшие женихи, — сказал он. — Обзванивают.
Он ушёл в полночь. В прихожей он обулся, выпрямился и посмотрел на меня. На Мишину дверь. На пакет со старыми сандалиями, который стоял у стены.
— Кать, — сказал он. — Завтра, когда я с ней поговорю, я тебе позвоню. Во сколько бы ни было.
— Хорошо.
— Если она отдаст письмо, я тебе его привезу. Если не отдаст…
— Отдаст, — сказала я.
— Откуда ты знаешь?
— Она его семь лет хранила, Макс. Не сожгла. Не выбросила. Ламов сказал, это единственное, где ты пишешь про любовь. — Я посмотрела на него. — Она его хранила не для себя. Она просто ещё этого не знает.
Он долго смотрел на меня. Потом ушёл.
Я снова слышала, как он стоит на площадке. В этот раз совсем недолго. Потом шаги вниз.
Я пошла к Мише. Он спал, раскинувшись, в новых синих сандалиях с медведями, которые так и не снял, с медведем из бивня в обнимку. Я осторожно расстегнула липучки, сняла сандалии и поставила их у кровати. Носками к стене.
Потом поставила их обратно, по-другому. Носками в комнату. Как хотел бы Миша. Как мне хотелось.
Глава 26. Второй вопрос
Глава 26. Второй вопрос
*До свадьбы 2 дня. Макс*
Мама выслушала всё, не перебив ни разу.
Я приехал к ней в восемь утра, с пакетом из аптеки, где лежали её таблетки от давления, и с телефоном, в котором был номер её невролога, Аркадия Семёновича, который обещал быть на связи весь день и, если что, приехать за двадцать минут. Я позвонил ему в семь, разбудил, и объяснил, что мне надо сказать матери очень тяжёлую вещь. Он помолчал и спросил, нельзя ли не говорить. Я сказал, что нельзя. Он сказал: «Тогда говорите сидя. Оба сидя. И медленно. И давайте ей пить. И если начнёт заговариваться или рука онемеет, сразу мне».
Мы сидели на кухне. Оба. Мама на своей табуретке у окна, я напротив. Я налил ей воды в стакан и поставил рядом. И начал говорить. Медленно.
Я рассказал ей про фотографии. Про те шесть фотографий, которые пришли мне семь лет назад, в субботу вечером, на почту. Про Катину ложь в воскресенье. Про Алинин звонок вечером, «её у меня не было, я не могу тебе врать». Про то, почему свадьбы не было. Я никогда ей этого не рассказывал. Она никогда не спрашивала.
Потом про июль. Про письмо, которое я написал у неё на этой кухне, мамиными синими ручками на тетрадных листах в клетку, и отдал Алине. Про то, что Алина сказала, что Катя его разорвала. Про звонок про беременность и про срок. Про «будет вешать». Про то, что я ответил Кате «не пиши мне больше».
Потом про то, что было на этой неделе. Про Городец. Про Катю на моём телефоне, на полу её кухни. Про Ламова. Про фикус. Про кассету. Про двадцать шесть минут.
Мама слушала. Она сидела прямо, положив здоровую руку поверх больной на клеёнку, и смотрела не на меня, а в окно, на тополь, с которого летел пух. Лицо у неё было неподвижное. Только уголок рта, правый, опускался всё ниже и ниже, по миллиметру, пока я говорил, будто его тянули вниз на невидимой ниточке.
Я давал ей пить. Она пила. Я спрашивал, как она. Она говорила: «Говори дальше».
Когда я дошёл до последних пяти минут видео, до того, что Алина шептала спящей Кате, я остановился. Я не знал, рассказывать или нет. Мама повернулась ко мне.
— Что она говорила? — спросила она.
Я рассказал. Про пелёнки. Про «я всегда рядом». Про «хоть раз в жизни что-нибудь будет моё».
Мама долго молчала. Потом закрыла глаза.
— Господи, — сказала она тихо. — Девочка. Бедная моя девочка.
Я не понял, о ком она. О Кате или об Алине. Наверное, она сама не поняла.
Мы сидели в тишине. Часы с кукушкой, которая не кукует, тикали на стене. Где-то внизу баба Шура кричала на мальчишек, которые залезли на гаражи.
— Я ведь поняла, — сказала мама, не открывая глаз. — Не всё, но поняла. Когда серьги не смогла ей отдать. Алиночке. Я в декабре лежала в больнице и думала: надо ей серьги подарить на свадьбу, мамины, гранатовые. А потом подумала: нет. И сама не знала, почему нет. А теперь знаю. Я их на ней не видела. Я их видела на Кате. Семь лет назад. Как она их надела тут, у зеркала в коридоре, и повернулась ко мне, и спросила: «Ну как?» А я сказала: «Как на тебя делали». — Мама открыла глаза. — Тело, Максимушка, помнит то, что голова забыть велела.
— Мам. Как ты?
— Как я, — повторила она. Посмотрела на свою правую руку, лежащую под левой. Пошевелила пальцами. Пальцы шевелились. — Живая. Давление есть, наверное, но я его не чувствую. Голова ясная. — Она помолчала. — Знаешь, что я чувствую? Стыд. Не за неё. За себя. Я всю жизнь не спрашивала. Ни брата, ни мать твою, ни тебя. Ни Алиночку. Она у меня три года жила, практически. Я ей ни одного вопроса не задала. Почему она вдруг ко мне ездит, когда ты на Ямале. Почему не замужем. Почему нет детей. Почему так на тебя смотрит. Я видела, как она на тебя смотрит, Максим. Ещё тогда, семь лет назад, когда Катя её с собой на пироги приводила. Я видела и не спросила. Лучше не знать. — Она покачала головой. — А если бы спросила? Тогда, семь лет назад, просто спросила бы её: девочка, ты что, в него влюблена? Может, она бы заплакала. Может, всё рассказала бы. Может, ничего бы этого не было.
— Мам, ты не виновата.
— Я знаю, что не виновата. Я не про вину. Я про то, что лучше знать. Всегда. Даже если больно. Даже если страшно. — Она посмотрела на меня. — Ты сегодня с ней будешь говорить?
— Вечером.
— Ты ей дай сказать. Сначала. Не начинай с того, что знаешь. Дай ей шанс. Она этого заслужила. Три года ложкой. Шанс заслужила.
— Я так и собирался.
Мама кивнула. Потом сказала:
— А свадьба?
— Отменим. Катя с Зоей Петровной сегодня начнут обзванивать. Я тоже.
— Не надо всё отменять, — сказала мама.
Я посмотрел на неё.
— Родня приедет, — сказала мама. — Арзамасские уже билеты купили, Люба из Дзержинска, Толя из Балахны, Нина, все. Сорок человек одной родни. Я их тридцать лет вместе не собирала. Последний раз на похоронах твоего деда. Я думала, соберу на свадьбе. — Она помолчала. — Свадьбы не будет. Пусть. Но пусть приедут. Пусть посидят. За одним столом. Тётя Люба с дядей Колей. Толя со своей Светкой. Обед. Без жениха и невесты. Без «горько». Просто семья. Я им сама скажу, что свадьбы нет. Скажу, что вы передумали. Без подробностей. Они не спросят, у нас в семье не спрашивают.
— Мама. Там сто пятьдесят человек.
— Сто десять ты можешь обзвонить. Твои друзья, Алиночкины коллеги, её родня. А сорок моих пусть едут. Банкет оплачен, Катенька говорила, Лариса деньги не вернёт уже. Еда приготовлена. Торт испечён. Пусть едят. Нечего добру пропадать. — Уголок рта у неё чуть-чуть дрогнул, вверх, впервые за всё утро. — И голубей пусть выпустят. Я голубей люблю. Ты знаешь.
Я смотрел на неё. На маленькую седую женщину на табуретке у окна, с тростью, прислонённой к подоконнику, с опущенным уголком рта, с рукой, которую она три года заново учила держать ложку.
— Хорошо, мам, — сказал я. — Как скажешь.
— И Катю позови, — сказала мама. — С Мишенькой.
— Мам…
— Как гостей. Не как организатора. Как гостей. Я хочу, чтобы он с роднёй познакомился. Не говорить им ничего. Просто чтобы был. Пусть арзамасские на него посмотрят. Они догадаются, у нас в роду все с этой складочкой. Но не спросят. — Она помолчала. — А потом, когда-нибудь, ты им сам скажешь. Когда захочешь.
Я уехал от неё в одиннадцать. Позвонил Аркадию Семёновичу, сказал, что всё нормально, что мама в порядке. Он сказал, чтобы я ещё раз позвонил вечером и чтобы соседка к ней зашла. Я позвонил бабе Шуре. Баба Шура сказала: «Ветров, я и так к ней каждый вечер хожу, ты что, не знал?» Я не знал.