— Спасибо.
— Я не спрашиваю, — сказала Зоя Петровна, уже набирая номер. — Я вижу, что ты не спрашиваешь, и я не спрашиваю. Но потом расскажешь. Тамарочка? Зоя. Да, Зоя, кто ж ещё. Слушай, у тебя Гусевские кадры ещё в голове?..
Я села за свой стол. Мне было страшно, и я не понимала чего. Того, что найду? Или того, что не найду? Или того, что найду совсем не то, что ищу?
Я открыла ноутбук и написала Алине: «Торт утвердили. Пришлю финальный эскиз к пятнице». Потом стёрла и написала заново, добавив в конце смайлик. Так она не заметит, что что-то изменилось.
Правило организатора номер двенадцать с половиной, которое я придумала прямо в эту минуту: если клиент рассказывает тебе одну и ту же историю дважды и она получается разной, верь не тому, что он рассказал, а тому, где он сбился.
Глава 8. Тридцать восемь недель
Глава 8. Тридцать восемь недель
*До свадьбы 23 дня. Макс*
Шестое марта минус двести восемьдесят дней.
Я посчитал это ещё на террасе «Откоса», в понедельник, пока стоял у перил и смотрел на Волгу, держа в руке телефон, по которому никому не звонил. Посчитал в уме, как считаю нагрузку на балку, когда под рукой нет калькулятора. Двести восемьдесят дней это сорок недель, стандартный срок, от первого дня последних месячных. Зачатие обычно через две недели после этого дня. Значит, от шестого марта назад двести шестьдесят шесть дней, тридцать восемь недель. Получается тринадцатое июня. Плюс-минус несколько дней.
Тринадцатое июня. Пятнадцатое был девичник.
Во вторник ночью я пересчитал всё ещё раз на бумаге, за кухонным столом, пока Алина спала. Потом открыл в интернете калькулятор беременности, из тех, которыми пользуются будущие мамы, и вбил туда дату родов, и калькулятор нарисовал мне розовую картинку с аистом и сообщил, что зачатие произошло «примерно 12-14 июня». Я закрыл вкладку и почистил историю браузера, как подросток, который смотрел что-то стыдное.
Двенадцатое, тринадцатое, четырнадцатое июня. За неделю до свадьбы.
За две недели до свадьбы, девятого июня, в воскресенье, Катя сказала мне, что у неё есть идея. Мы лежали у неё на диване, смотрели какой-то старый фильм, и она сказала, повернувшись ко мне и положив подбородок мне на грудь: «Слушай. А давай до свадьбы больше не будем. Две недели. Чтобы та ночь была особенная. Как будто первая». Я сказал, что это дурацкая идея и что две недели это вечность. Она сказала, что вечность это когда не любишь, а когда любишь, это две недели. Я согласился, потому что спорить с ней, когда она лежала вот так, подбородком на моей груди, было невозможно. Мы продержались. Это было трудно и смешно, мы оба мучились, и она каждый вечер выгоняла меня из своей квартиры в одиннадцать, как строгая мама.
С девятого июня мы не спали вместе. А зачатие, по калькулятору, двенадцатого, тринадцатого, четырнадцатого.
Значит, не я.
Это сходилось с тем, что сказала Алина семь лет назад, в июле, по телефону, в тот вечер, когда я уже купил билет до Нового Уренгоя. «Макс, она беременна. Я не знаю, как тебе сказать. Она сама мне сказала, что срок не с тобой, что у вас там какой-то перерыв был перед свадьбой. Она будет тебе писать, наверное. Будет пытаться повесить на тебя. Я не знаю, зачем я тебе это говорю. Просто будь готов». Я тогда положил трубку и долго сидел на полу в пустой квартире, среди коробок, и думал, что про перерыв, про наши две недели, знали только мы двое. И Катя. Значит, Катя рассказала Алине. Значит, Катя сама знала, что срок не со мной.
А через три дня пришло письмо. «Нам надо поговорить. Это очень важно».
Я ответил: «Не пиши мне больше». Это было всё, что я смог написать, чтобы не написать чего-нибудь похуже.
Сейчас, семь лет спустя, я сидел в кабинете на Рождественской и снова смотрел на эту арифметику. Двенадцатое, тринадцатое, четырнадцатое. Шестое марта. Тридцать восемь недель. Всё сходилось. Всё было логично. Мальчик с вихром на макушке, который сказал, что утка это курица со сладким характером, был сыном человека в серой рубашке, которого я никогда не видел, кроме как на шести фотографиях, и то без лица, только плечо, рука, часы на запястье.
Только почему-то у этого мальчика между бровей была складка, когда он хмурился. Вертикальная, маленькая, ровно посередине.
У меня тоже есть такая складка. Глеб говорит, что по ней можно определять, когда я злюсь, точнее любого прибора. Но такая складка есть у половины людей на земле. Это просто мимика. Это ничего не значит.
— Ты меня слушаешь? — спросил Глеб.
Он сидел напротив, на краю моего дубового стола, болтал ногой в кроссовке и жевал зелёное яблоко. Глеб всегда жевал яблоки, когда думал, и всегда сидел на столах, а не на стульях, и за десять лет нашей дружбы я так и не смог его от этого отучить. Он был невысокий, лысоватый, с рыжей бородой, весёлый, громкий, и был единственным человеком, который знал про шесть фотографий. Он увидел их тогда через моё плечо, в моей однушке на Ковалихе, и сказал: «Забудь. Просто забудь. Не марай руки». И я забыл. Почти.
— Слушаю, — сказал я.
— Ни хрена ты не слушаешь. Я тебе пятнадцать минут про Кстово рассказываю, а ты смотришь в стену, как будто там голая женщина нарисована. Что случилось?
Я помолчал. Глеб доел яблоко, бросил огрызок в мусорную корзину через всю комнату и не попал.
— Я видел её сына, — сказал я.
Глеб перестал болтать ногой.
— Чьего сына?
— Кати.
— Кати. — Глеб слез со стола и сел на стул, что с ним случалось только в исключительных случаях. — Той самой Кати? Подожди. Ты её где видел?
Я рассказал. Про агентство, про маму, про Нину Аркадьевну, про дегустацию в «Откосе». Про мальчика, который сидел рядом с мамой и рассказывал ей про белых медведей. Глеб слушал, не перебивая, и лицо у него становилось всё длиннее.
— Охренеть, — сказал он, когда я закончил. — Слушай, а твоя мама в курсе, кто она такая?
— В курсе. Говорит, Нина нашла, фамилий не спрашивала. Говорит, судьба.
— Судьба, — повторил Глеб и почесал бороду. — Ну, допустим. А мальчик…
— Шесть лет. День рождения шестого марта.
Глеб посчитал. Я видел, как он считает, шевеля губами, как школьник на контрольной. Глеб был хорошим инженером, но в уме считал медленно.
— Ну это ж тогда… Это ж июнь.
— Середина июня. Двенадцатое-четырнадцатое.
— А вы тогда…
— Мы тогда не спали вместе. С девятого.
Глеб помолчал. Потом медленно, осторожно, как трогают провод, про который не знают, под напряжением он или нет, сказал:
— Ну значит, не твой. Макс. Значит, того. С фотографий. Ты же сам всё видел. Всё сходится.
— Всё сходится, — согласился я.
— Тогда чего ты?
Я не знал, чего я. Я сидел и смотрел в стену, на которой у меня висела большая карта области с отметками наших объектов, красные флажки, синие, зелёные, и думал о складке между бровей и о том, как мальчик держит вилку в кулаке, будто лопату. Я в детстве держал вилку точно так же, и мама, то есть Вера Павловна, пять лет отучала меня, хлопая по руке. Но так держат вилку все дети, которых не отучили. Это ничего не значит.
— Ничего, — сказал я. — Просто… неприятно.
— Неприятно, — согласился Глеб. — Слушай, а может, правда другое агентство? Алинка же предлагала.
— Мама не даёт.
— А мама тебе зачем? Ты ж взрослый мужик. Скажи: мам, извини, не могу. И всё.
Я не мог сказать маме «не могу». Я никогда не говорил ей «не могу», с шестнадцати лет, с того дня, когда она забрала меня из отцовской квартиры, где пахло перегаром и прокисшей капустой, и привезла к себе на Белинского, и постелила мне на раскладушке в своей гостиной, и сказала: «Будешь жить тут. Учиться будешь. Человеком будешь». Я ей тогда ничего не ответил, я вообще тогда не разговаривал, месяца три. Но я пообещал себе, что никогда не скажу ей «не могу». Это было второе моё правило после «спрашиваю один раз». Их у меня вообще немного.