Она мне гладила пелёнки. Правда гладила. Я помню. Я тогда лежала и плакала от усталости, Мише было три недели, у меня трескались соски и болел шов, и мама уехала обратно в Кстово, потому что у неё смены, и Алина пришла с пакетом продуктов, и сказала «спи, я посижу», и я спала четыре часа, а когда проснулась, всё было поглажено, и Миша был выкупан и спал у неё на руках.
Она обещала. Там, в номере, шёпотом, мне спящей. «Я буду гладить тебе пелёнки, если надо». И гладила.
Я не знала, что с этим делать. Как это может быть одновременно. Как один и тот же человек может стоять у кровати с фотоаппаратом и говорить «поверни ей лицо», а потом гладить пелёнки твоему ребёнку, держать его на руках, кормить с ложки чужую парализованную мать три года. Как это помещается в одном человеке. Я не понимала.
— Кать, — сказал Макс.
Я посмотрела на него. Он сидел с закрытыми глазами, откинувшись на стену, и лицо у него было мокрое.
— Она сказала: «Он будет мой», — сказал он, не открывая глаз. — «Хоть раз в жизни». Как будто я… вещь. Как будто я платье. Которое тебе прислал отец, а ей не прислал.
— Ты не вещь.
— Я знаю. — Он открыл глаза. — Но она меня так получила. Как вещь. Украла с витрины и унесла. И я пошёл. Семь лет. Я пошёл за ней, как… — Он не договорил.
Мы помолчали.
— Ты сказал, вечером скажешь, — напомнила я тихо. — Про письмо.
Он долго смотрел на меня. Потом кивнул.
— Это было в конце июня, — сказал он. — Через две недели после всего. Я уже ушёл с работы, уже подписал контракт на Ямал, уже собирал вещи. Сидел у мамы на кухне. Ночью. Она спала. И я… — Он потёр лицо ладонью. — Я не мог уехать просто так. Я всё время думал про ту кухню. Про твою. Как ты сказала «у Альки». Как ты улыбалась. И я подумал: а может, я что-то не так понял? Может, есть объяснение? Может, она… ну, может, ты… Я не знал что. Я просто подумал: а вдруг.
Он помолчал.
— Я никогда в жизни не спрашивал второй раз. Ты знаешь. С пятнадцати лет. Это было, как… как клятва. Я видел отца на коленях. Я поклялся. А тут я сидел на кухне у мамы, в два часа ночи, и понимал, что если я не спрошу, я сдохну. Просто сдохну. Там, на Ямале, в вагончике. От этого «а вдруг».
— И ты написал.
— Я написал. От руки. Мамиными ручками, у неё в ящике лежали, шариковые, синие. На тетрадных листах в клетку. Два листа. Я написал… — Он закрыл глаза. — Я не помню, что я написал, слово в слово. Я помню последнюю фразу. «Скажи мне правду. Любую. Я поверю. Даже если она страшная». Я это помню, потому что переписывал три раза. Сначала было «Я тебе поверю». Потом «Я поверю, что бы ты ни сказала». Потом так.
Я сидела и не дышала.
— Я не мог тебе отправить по почте, — сказал он. — Ты бы прочитала, когда меня уже не было бы в городе. Я хотел, чтобы ты прочитала, пока я ещё тут. Чтобы, если что, ты могла мне позвонить, и я бы приехал. Я тебя разблокировал. В телефоне. Специально. Чтобы ты могла позвонить. — Он открыл глаза. — А передать мне было некому. Кроме неё. Она единственная, кто был между нами. Подруга. Свидетельница. Я ей позвонил утром, она приехала к маме, я отдал ей конверт и сказал: передай Кате. Лично в руки. Пожалуйста.
— Ты сказал ей «пожалуйста»?
— Да.
— И что она?
— Она вернулась через два дня. Сказала, что отдала. Что ты взяла конверт, посмотрела на мой почерк, и разорвала его пополам, не открывая, и бросила в мусорное ведро. И сказала: «Пусть больше не пишет». — Он посмотрел на меня. — Я ждал звонка. Неделю. Телефон с собой носил даже в душ. Ты не позвонила. А потом она позвонила мне сама. Про беременность. Про срок. Про «будет вешать». А потом пришло твоё письмо. «Нам надо поговорить». И я подумал, что ты разорвала моё письмо, где я тебя прошу сказать правду, а теперь хочешь поговорить, потому что беременна от другого и тебе надо, чтобы я взял на себя. И я ответил «Не пиши мне больше». И снова тебя заблокировал. И уехал.
Я сидела и смотрела на него. На его лицо в свете абажура, серое, с тенями, с белым шрамом на скуле. На его руки на столе.
— Я его не получала, — сказала я.
— Я знаю. Теперь знаю.
— Макс. Я никогда не видела никакого письма. Никакого конверта. Она мне ничего не передавала. Ничего. Ни разу. Она мне говорила, что ты встретил другую. Что ты кого-то на объекте… Я ждала. Я тоже ждала, Макс. Я ждала, что ты позвонишь. Я тоже телефон носила с собой даже в душ. Я тоже…
Я не договорила. Я встала из-за стола, потому что не могла больше сидеть, и подошла к окну, и стояла, держась за подоконник, глядя на фонарь над детской площадкой, и плечи у меня тряслись, но слёз всё равно не было.
Он спросил. Он спросил второй раз. Первый раз в жизни, через свою клятву, через отца на коленях, через всё. Он сидел ночью у мамы на кухне и переписывал последнюю фразу три раза. «Скажи мне правду. Любую. Я поверю. Даже если она страшная». И если бы я получила это письмо, я бы позвонила. Я бы позвонила через пять минут. Я бы сказала: я была в гостинице, напилась, ничего не помню, Алина была со мной, прости, что соврала, я не знаю, что за фотографии, я не знаю, что случилось. И он бы приехал. Он бы приехал, и мы бы вместе пошли к Алине, и спросили её, и…
И ничего этого не было. Потому что письмо легло в сумку к Алине. И пролежало там семь лет.
— Она его не сожгла, — сказала я в окно. — Ламов сказал. Хотела в машине, взяла зажигалку, а потом передумала. Сказала: «Пусть будет у меня. Это единственное, где он пишет про любовь».
Макс молчал.
— Оно у неё, Макс, — сказала я и повернулась к нему. — Оно до сих пор у неё. Семь лет. Твоё письмо. Мне.
Он смотрел на меня из-за стола.
— Я его заберу, — сказал он.
— Как?
— Попрошу.
Я засмеялась. Смех был мокрый и некрасивый, но это был смех.
— Ты? Попросишь?
— Я научился, — сказал он. — На этой неделе. У тебя на кухне. Оказывается, это не страшно. Спросить второй раз. Страшно не спросить.
Я стояла у окна. Он сидел за столом. Между нами было два метра моей шестиметровой кухни, и абажур, и ноутбук с серебристой крышкой, внутри которого были двадцать шесть минут, которые я никогда больше не хотела слышать.
— Что ты будешь делать? — спросила я.
— Завтра утром поеду к маме. Расскажу ей. Всё. Надо, чтобы она знала раньше, чем Алина ей что-нибудь скажет. Я договорился с её неврологом, он будет на телефоне. Если что.
— А потом?
— А потом вечером приеду домой. И спрошу её. Один раз. А потом второй.
— Я хочу быть там.
— Нет, — сказал он.
— Макс…
— Нет, Кать. — Он встал, подошёл ко мне и встал рядом у окна, не касаясь. — Это мой вопрос. Я его семь лет не задавал. Я его задам сам. Ей. В глаза. Тебя она увидит и начнёт защищаться. Будет кричать, что ты всё подстроила, что ты меня обманываешь, что ты ей мстишь. А со мной одним она… — Он помолчал. — Со мной одним, может быть, скажет правду. Я хочу дать ей шанс. Один. Как тебе тогда. Чтобы она сама сказала.
— А если не скажет?
— Тогда я ей покажу. Двадцать шесть минут. — Он посмотрел на ноутбук. — Звук только. Без картинки. Ей хватит.
Мы стояли у окна. За окном, во дворе, проехала машина, и свет фар скользнул по потолку кухни, по абажуру, по нашим лицам, и ушёл.
— А свадьба? — сказала я. — Суббота. Сто пятьдесят гостей. Торт. Голуби. Пряники. Сестры из Арзамаса уже билеты купили. Пётр Ильич печёт сто пятьдесят пряников с именами. «Максим и Алина», большой, с датой.
Он закрыл глаза.
— Отменим, — сказал он.
— За два дня?
— За два дня.
— Ты понимаешь, что это такое? Отменить свадьбу на сто пятьдесят человек за два дня?
— Ты понимаешь, — сказал он. — Ты это уже делала. Один раз. Семь лет назад. Мою.
Я посмотрела на него. Он смотрел на меня.
— Я тогда отменяла одна, — сказала я. — Обзванивала всех. Объясняла. Возвращала деньги. Раздавала зонты.
— Какие зонты?
— Двенадцать прозрачных зонтов. На случай дождя. Был дождь, кстати. Двадцать третьего. Весь день.