Она попробовала поднять руку и увидела чужую: пальцы слишком длинные, суставов слишком много, а под ногтями — не грязь, что-то тёмное и живое, шевелящееся само по себе.
Не моя.
Мысль утонула сразу, потому что земля разошлась, и Римма оказалась стоящей — не на ногах, откуда-то из самой своей середины — посреди поля, вытоптанного, размокшего, где вместо травы росли тонкие белые пальцы, тянувшиеся к небу и сжимавшиеся в кулаки, стоило тени пройти рядом.
Теней было много. Они шли строем и не строем сразу, наконечники копий качались над ними, как метёлки камыша на ветру, которого не было, и звук, который они издавали, не был ни шагами, ни голосами — низкое ровное гудение, как в улье размером с гору.
За полем горел частокол — не огнём, а чем-то, что ползло по дереву кожей и мясом, чернело и снова нарастало, точно рана, которая никак не хочет затянуться. В дыму стояла башня без крыши, и башня дышала — медленно, как большой зверь, — а с каждым выдохом из чёрных окон сыпалась то ли зола, то ли мелкие чёрные птицы, которые, не долетев до земли, оборачивались мухами.
Крорн.
На стене, спиной к пожару, стоял человек.
Она рванулась к нему всем, что у неё было вместо тела, — и что-то внутри лопнуло беззвучно, как струна, натянутая через всю грудь, а сама она не сдвинулась ни на палец. Он не оборачивался. Она видела его затылок, плечи — и с каждой попыткой шагнуть расстояние между ними росло, а не сокращалось, будто сама земля под ним пятилась вместе с ним заодно.
Позади, у края поля, стояли они.
Не одна — много, в ряд, одинаковых: белые волосы, красные глаза, лица неподвижные, как маски, снятые с одного лица и криво надетые на разные. Они не говорили. Они раскрывали рты все разом, беззвучно, по-рыбьи, и из ртов у них тянулись те же белые нити, что росли из земли вместо травы, — и нити уходили дальше, мимо Риммы, туда, где катилось на башню поле с копьями.
Они не со мной говорят.
Они меня — плетут.
Земля под ногами стала мягкой, потом жидкой, и Римма поняла, что стоит по колено не в воде — в крови, тёплой, густой, чужой; кровь эта не текла дождём и не хлестала из раны, а поднималась снизу, из самой земли, как поднимается вода в яме, вырытой слишком близко к реке. Мухи-птицы садились ей на плечи, перебирали лапками по коже, и она не могла поднять рук: руки принадлежали земле больше, чем ей.
Копья приблизились.
Человек на стене всё стоял.
Она открыла рот, чтобы закричать, — и вместо крика наружу хлынули такие же белые нити, её собственные, и потянулись через поле к ровному ряду одинаковых старших женщин, и Римма поняла с ледяной, вывернутой наизнанку ясностью, что она сама и есть та трава, которая растёт из этой земли, и что кричать этим ртом больше нельзя, потому что рот занят другим.
И тогда — не во сне уже, на самой его границе — горло сделало то, чего не могла воля: дёрнулось, разорвало нити одним рывком, и она закричала по-настоящему, ощутив наконец собственное горло свободным, — и проснулась от собственного крика, наяву, в темноте комнаты, с мокрой от пота рубашкой и с Эдой, вскочившей на своей лежанке с ножом в руке раньше, чем та успела открыть глаза.
— Тише, тише, это я, — Эда уже была рядом, держала её за плечи. — Тише. Сон. Просто сон.
Не просто.
Римма сидела, обхватив колени, и дрожь не проходила, и первая ясная мысль, пробившаяся сквозь сон, была не про башню и не про частокол — а про то, что делать руками прямо сейчас, в эту минуту.
Встать. Одеться. Поднять Бренна — он не откажет, Бренн никогда мне не отказывал. Украсть лошадей, если дядя не даст своих. У отца был план через Крорн, я знаю, что был, — Бренн знает дорогу, даже если мне её не называли. Доехать я не успею. Но хоть выехать.
Она уже спустила ноги с кровати. Половица под пяткой была холодная, настоящая, и от этого холода мысль стала на волос яснее, а следом за ясностью пришло то, что она весь вечер от себя гнала.
Дядя сказал: ты не доедешь. Дядя не солгал мне ни разу за весь этот месяц. Ты приедешь позже Кресвела или не приедешь совсем — мёртвой на тракте от случайной стрелы, и тогда всё, что держит имя отца, посыплется в один день, а Крорн от этой твоей смерти не спасётся ни на минуту раньше.
И ты ничего не умеешь. Ты умеешь падать в обморок, глядя, как чужая кровь идёт мимо тебя. Ты приедешь и будешь стоять во дворе лишней, и кто-то ещё погибнет, оттаскивая тебя за шиворот от стены.
Она сидела на краю кровати, одна нога уже на полу, вторая ещё под одеялом, и не двигалась ни туда, ни сюда, и это, наверное, было хуже всего, что случилось с ней за этот вечер, — не указ, не дядин отказ, не сон. А вот это: сидеть на самой границе решения и знать, что решение за неё уже приняла чужая, взрослая, безжалостная арифметика, с которой не поспоришь, как её ни зли.
Я не поеду.
Я хочу — так, что руки трясутся, хочу. И не поеду.
Эда сидела рядом, не спрашивая ни о чём, и просто держала её за плечо — не так, как в прошлый раз, не готовыми словами, а молча, и за это одно Римма была ей сейчас благодарна больше, чем за что-либо ещё в этот вечер.
— Ты никуда не собираешься, — сказала наконец Эда. Не спросила — сказала, как о решённом.
— Нет, — выговорила Римма, и слово вышло глухим, чужим. — Не собираюсь.
Она убрала вторую ногу обратно под одеяло — медленно, как закрывают за собой дверь, которую очень хотелось оставить открытой, — и осталась сидеть так, прямая, в темноте, до самого рассвета.
За окном небо у восточного края начинало сереть — не рассветом ещё, только его обещанием.
Она не знала, что где-то в этих же стенах, в эту же самую ночь, уже убрали стражу у чёрной лестницы и перенастроили щиты изнутри так тихо, что никто из живущих в крепости не заметил разницы между защитой и её отсутствием.
Она думала о частоколе, который горел пятнами.
Это была не та ночь, к которой она себя готовила.
Это была та самая.
Глава 29 Пыль
Виталий
Девять дней — это, как выяснилось, не так уж много, если считать не сутками, а делами. А если вычесть из них две ночи, которые он проспал не сном, а ядом, и день после, когда не держали ноги, — то и вовсе мало.
Заслонку в перемычке доделали на второй день: скоба держала крепко, верёвка от неё шла вдоль берега в кусты, где сидел мужик посменно, и Викель самолично гонял его по ночам — проверял, не заснул ли, не сбежал ли, помнит ли слово. Слово было простое, Викель сам придумал: «пошёл». Ни красиво, ни хитро — зато никто не перепутает спьяну с чем-нибудь другим.
Лебёдки на стене довели до ума: брёвна в петлях, камни в мешковине, жаровни с маслом расставлены так, чтобы масло лилось не на своих. Мешки с песком сложили штабелями там, где, по расчёту Виталия, придётся укреплять после первого же удара, — не там, где красиво, а там, где потом действительно понадобится.
Инженер во мне доволен.
Смешно. Еще недавно я сторожил склад с водкой — две смены в неделю, чайник, радио, и главным событием месяца была зарплата, из которой еще могли и вычесть недостачу.
Я тогда думал, что умираю от скуки. Это и было скучно, зато ни один депутат или преступная группировка не планировала нападать на мой склад и убить меня.
Подвал набили до потолка: зерно, солонина, мука, вода в бочках, стрелы вязанками, сено для лошадей отдельно от сена для скота, чтобы не путались бабы. Радим водил учёт углём по доскам и на пятый день углядел, что кто-то ворует муку малыми горстями — не со зла, с голоду, — и сам всё уладил тихо, без Виталия, отдав из своего.
Хороший мужик Радим. Жалко, если проиграем, старостой Крорна больше не будешь — тебе бы городом управлять.
На кухне после той ночи хозяйничала девка с птичьим лицом, боявшаяся собственных котлов больше, чем Кресвела. На пятый день Радим привёл ей на смену бабу из деревни — немолодую, спокойную, с руками не лучше и не хуже прежних. Стряпухой её никто не звал. Слово в крепости будто сожгли вместе с телом.