В дальнем, самом тёмном углу, куда едва-едва добивали рассеянные блики Арианиного света, чернел провал — узкий ход куда-то глубоко вниз, под каменное основание этой коробки.
— Лаз тут, в самом углу, — подала голос Сандра от той стены. Оказывается, она успела доползти туда на руках, быстро и бесшумно, пока я возился со светом и считал секунды. — Очень узкий, круто уходит вниз, почти отвесно. Оттуда тянет могильным холодом и старой пылью. Это второй выход, как ты и просил.
Туда тусклый свет не дотягивался совершенно. Провал выглядел как абсолютная дыра в ничто. Я решил отложить этот лаз на потом: спускаться в чёрную, ледяную дыру под чужим непонятным зданием в гибельных областях хотелось в самую последнюю очередь. Но выход в случае прорыва тварей у нас всё же был, и этот голый, прагматичный факт я аккуратно записал в короткую колонку «хорошее».
А потом я посмотрел налево.
Стена слева от входа была сплошь, от уровня глаз и почти до самого пола, покрыта зарубками.
Я медленно, стараясь не тревожить отбитый бок, подошёл вплотную. Узкие, глубокие насечки, примерно в палец длиной. Выбитые чем-то неровным и острым — тупым резцом, осколком кости, острым кремнем, не знаю чем. Они шли идеально ровными строками, слева направо, как текст в древней, безумной книге. В каждой строке я, скользнув взглядом, насчитывал ровно по тридцать штук, прежде чем строка обрывалась, и под ней, с новой линии, начиналась другая.
Тридцать насечек. Перенос. Тридцать. Перенос. Сверху вниз, ряд за монотонным рядом, почти до самого каменного плинтуса.
Верхние строки были очень старые. Края у этих насечек сгладились, зализались и расплылись; их, очевидно, год за годом затирала человеческая ладонь — проходя мимо или просто опираясь на стену в приступе тупого, воющего отчаяния. Чем ниже спускался мой взгляд, тем свежее и злее становились раны на камне: к полу насечки делались острыми, глубокими, с чистым белым сколом от недавнего, яростного удара. В самых свежих зарубках внизу ещё держалась не осыпавшаяся светлая пыль. Стена физически старела сверху вниз.
У самого пола, прямо под последними незаконченными зарубками, камень был вытерт до неестественного, жирного блеска. Тёмное пятно в рост сидящего человека, отполированное спиной того, кто сидел тут, тяжело прислонившись к стене, долго, невыносимо долго. И сидел он, судя по всему, лицом к выходу. Точно так же, как сидел у входа я всего десять минут назад.
Я смотрел на это блестящее пятно, и по спине между лопаток пополз ледяной, колючий пот.
Кто-то считал. В этой мёртвой каменной коробке, наглухо отрезанной от мира, он сидел изо дня в день и резал по одной насечке — за прожитый день? За тревожный сон? За пережитую атаку тварей? — и педантично, с маниакальным упорством переносил строку на каждом тридцатом ударе.
Я слишком хорошо знал эту упрямую, отчаянную работу. Я сам её вёл с первого дня, только моя жалкая книга учёта болталась на шнурке на шее и весила всего четыре деревянных номерка. У этого безымянного человека книгой была непробиваемая каменная стена.
Я шагнул вплотную к камню и стал считать. Молча, шевеля пересохшими губами без единого звука: свой рот я держал на строгом замке со вчерашней ночи, и кормить эту прожорливую, слушающую степь своим собственным счётом вслух не собирался ни при каких обстоятельствах. Я считал глазами, прыгая по ровным строкам.
Десять строк — триста. Двадцать строк — шестьсот.
Двадцать шесть полных, выверенных строк. И начатая двадцать седьмая, навсегда оборванная на четвёртой глубокой насечке.
Семьсот восемьдесят четыре.
Я стоял, опершись здоровой рукой о стену, и тупо смотрел на это колоссальное, немыслимое число. Если каждая зарубка значила ночь, наш короткий, изматывающий привал во тьме, то здесь, на этом самом отполированном пятачке, кто-то прожил семьсот восемьдесят четыре ночи. У нас, со всеми нашими бедами, потерями, кровью и марш-бросками, за всю дорогу набралось едва ли двенадцать. Двенадцать жалких привалов, вымотавших нас до состояния полутрупов. А тут — столько. Одной усталой рукой, ночь за ночью, в одну строку по тридцать, месяц за месяцем, год за годом.
Михель когда-то, в прошлой, беззаботной жизни, рассказывал Сандре у вечернего костра жутковатую сказку, и я всегда держал её за пустую пугалку для желторотых новичков. Он говорил, что партию может утянуть на самое дно областей, в такие глубокие, искаженные слои, где время идёт вглубь, сворачивается тугими кольцами, и одна короткая ночь снаружи оборачивается тут бесконечными, тягучими месяцами. Я не верил. Я был слишком прагматичен для дешёвых философских сказок о времени.
Но вот передо мной стояла неопровержимая стена. И резали её так мучительно долго, что верхний край загладился под человеческой кожей, а нижний стоял острый и свежий. На ней были нарезаны годы. Настоящие человеческие годы.
Этот упрямый, безымянный счетовод был не из нашей партии — наша крошечная, суетливая история уместилась бы в неполную половину одной строки на самом верху. Он был здесь задолго до нас. Его точно так же занесло на это проклятое дно, и уже не вынесло обратно к спасительному свету ламп. Он сидел спиной к этой холодной стене, лицом к распахнутому выходу в темноту, и резал камень ночь за ночью, просто чтобы не потеряться самому. Чтобы доказать себе, что он ещё существует, что у него есть воля, что он не стал песком. Я бы делал на его месте абсолютно так же. Я бы тоже резал этот чёртов камень до кровавых мозолей, ломал бы ногти — чтоб точно знать, сколько меня ещё осталось в этом враждебном мире.
— Что там? — очень тихо, почти одними пересохшими губами спросила Сандра. Она своим невероятным, звериным чутьём слышала, что я застыл у стены, словно громом поражённый, и перестал дышать.
— Зарубки, — сказал я совсем тихо, сглотнув жёсткий, царапающий ком в горле. — Кто-то до нас считал тут дни. Или ночи. Их семьсот восемьдесят четыре штуки.
Сандра замолчала. В звенящей каменной тишине этого проклятого храма я явственно слышал, как она дышит — ровно, размеренно, а потом вдруг резко сбилась на вдохе, словно поперхнулась воздухом.
— Это очень много, — сказала она наконец, и её сухой голос ощутимо дрогнул.
— Это годы, Сандра. Целые годы.
— Сколько мы уже здесь? — вдруг спросила Ариана от входа. Она спросила это, даже не оборачиваясь, всё тем же ровным, ледяным голосом, каким из последних сил держала полосу спасительного света над порогом. — А дома, снаружи? В нашей реальности? Сколько там прошло?
Я не ответил. Я просто не знал. Никто из нас, застрявших в этой проклятой песочнице, не знал, по какому безжалостному курсу меняется здешняя ночь на время в нашем реальном, покинутом мире. Там, где наши настоящие, уязвимые, дышащие тела сейчас беспомощно лежат на жёстких койках под гудящими синими лампами медицинских боксов. Если Михель тогда у костра не врал — а он редко тратил слова на пустое враньё, — то наши жалкие двенадцать привалов вполне могли обернуться там, на поверхности, долгой, мучительной неделей комы. Или даже месяцем. А такой чудовищный срок, как здесь на стене — семьсот восемьдесят четыре зарубки, — это целая полновесная жизнь. Жизнь, целиком и без остатка сожранная этой пустой каменной коробкой, пока снаружи, у наших неподвижных коек, сменилось всего несколько коротких, равнодушных дежурств.
— Не знаю, — сказал я, с огромным усилием отрывая взгляд от стены. — И пытаться угадать сейчас — пустая, безнадёжная трата времени. Мы считаем наше время привалами. Идём от света к свету, держим курс на молнии. И главное — стену резать не садимся. Кто первый потянется за резцом — лично переломаю руки. Своим копьём.
Шутка получилась откровенно скверной, плоской и злой, как собачий лай. Ариана в темноте даже не хмыкнула, но я почти физически понял: мёртвое напряжение в её ссутуленной спине чуть-чуть отпустило. Моя злость оказалась привычнее этого экзистенциального ужаса.
Я снова, уже вслепую, тронул загрубевшим пальцем самую последнюю, нижнюю насечку. Неполную. Четвёртую в едва начатой строке. Тот, кто её с таким упорством резал, споткнулся именно на ней. Не дотянул свою привычную, спасительную строку до заветных тридцати. Он просто перестал резать. Оборвал счёт на полуслове. А думать о том, почему именно он это сделал, куда он делся и кто ему помешал, я себе строжайше, под страхом паники, запретил.